хочет. Мне не по себе – сильнее, чем когда-либо, – но от того лишь отраднее делается чувство постепенного изнемогания. Никогда еще поражение перед чем-то или кем-то не несло в себе такое дикое удовольствие!
Сегодня утром, когда мы по обыкновению играли с ней, она вдруг поднялась с места, прошла в глубь комнаты, принесла откуда-то телефонный аппарат – брат-близнец того, что стоит у меня, – поставила его на окно и ножницами перерезала провод. С улыбкой. Затем отнесла куда-то обратно.
Добрых полчаса боролся с искушением проделать то же самое. Страх во мне рос с каждой минутой, но с ним – и радостное чувство: нравилось думать, что я нахожусь в такой синхронизации с любимым человеком, что не имею сил противиться. Да, сопротивляемость моя взаправду ослабевает. Соблазн победил. Я встал с кресла, притащил телефон к окну и перерезал шнур, а потом водрузил обратно на стол. Будто гора свалилась с плеч.
Вот как все было в действительности. Я сижу у своего стола; попил чаю, горничная быстро забрала посуду. Спросил у нее время – мои часы лгут. Итак, сейчас уже пять часов пятнадцать минут. Пять пятнадцать, пять пятнадцать.
Я знаю, что если я теперь подниму глаза, то Кларимонда сделает свой шаг. Сделает что-нибудь, что я должен буду повторить. Я все-таки поднимаю глаза. Она там – улыбается, стоит. Если бы только отвести взгляд!
Вот она подходит к занавеске. Она снимает шнурок – он красный, точно такой, как и на моем окне. Она делает петлю. Она навешивает его на крюк оконного переплета вверху. Она садится и улыбается.
Нет, то, что я ощущаю, нельзя называть страхом. Это ужасная, угнетающая оторопь, которую я все же ни на что не желал бы променять. Это неслыханный вид насилия над личностью, неумолимо-жестокого и, вместе с тем, чудного, желанного.
Я сейчас мог бы побежать к ней и сделать то, что она хочет. Но я жду, борюсь, как-то пытаюсь защититься. Вот опять, опять сижу за столом! Я быстро сбегал к ней и исполнил то, что она пожелала: взял шнурок, сделал петлю и навесил ее на крюк.
А теперь я не хочу более поднимать глаз и только пристально буду смотреть на лист в дневнике, потому что я знаю, что она сделает, если я еще раз посмотрю на нее… теперь, в шестом часу предпоследнего дня недели. Если я ее увижу, то должен буду сделать то, что она хочет, тогда я должен…
Не хочу на нее смотреть.
Смеюсь. Нет, это не я сам, а что-то смеется во мне. Известно, над чем – над моим «не хочу, не буду». Не хочу – и все же знаю, помню, что должен. Я должен на нее смотреть – должен сделать это… и это, и все остальное.
Я терплю единственно для того, чтобы еще продлить эти мучения. В страданиях, захватывающих дыхание, и заключается высшая услада. Я пишу быстро, так быстро, чтобы просидеть здесь подольше, чтобы протянуть минуты тех мук, что возводят в бесконечную степень блаженство моей любви.
Я знаю, что буду смотреть на нее, что встану, что повешусь. Но это меня не пугает. Это прекрасно… драгоценно по-своему. Что будет потом? Не знаю, не знаю, но счастье от моих страданий так непомерно велико. Верю… чувствую, что за ними должно последовать нечто совершенно сокрушительное.
Только не думать. Писать что-нибудь, все равно что, только быстрее, только бы не думать. Меня зовут Ришар Бракемонт. Ришар Бракемонт, Ришар Бракемонт. Ришар. Больше не могу. Нельзя. Я должен – нет, нет! – должен взглянуть на нее. Зовут Ришар Бракемонт. Нет, никогда больше. Ришар. Ришар Брак… кем?..
Не дождавшись ответа на свои звонки, комиссар девятого округа решил наведаться в гостиницу «Стивенс». Прибыв туда в пять минут седьмого, в номере он обнаружил тело Ришара Бракемонта, болтающееся в петле на оконной раме – точно так же, как останки трех предшественников. Только на сей раз на лице умершего застыло совершенно невиданное выражение – лицо исказил звериный ужас, широко раскрытые глаза почти вылезли из орбит наружу. Губы раздвинулись, обнажив крепко сцепленные зубы.
Между ними виднелся, перекушенный и раздавленный, огромный черный паук со странными фиолетовыми крапинками на брюшке.
На столе лежал дневник; прочтя его, комиссар без отлагательств направился в дом на другой стороне улицы. Там он убедился, что покои на втором этаже в последние месяцы не снимала ни одна живая душа – и все это время они, никем не обитаемые, пустовали.
Тридцать третийЛогос
Безумцы за Призраком гонятся жадно,
Но Призрак скользит, как блуждающий свет.
Бежит он по кругу, чтоб снова вернуться
В исходную точку, в святилище бед;
‹…›
…и эта трагедия Жизнью зовется,
и Червь-Победитель – той драмы герой[29].
С четверть часа смотрел я вниз с Пунта-Трагара на море, солнце и скалы; затем встал, собираясь уйти. Сидевший рядом на каменной скамье человек схватил меня крепко за руку.
– Здравствуйте, Ханс Хайнц! – сказал он.
– Здравия! – ответил я, глядя на него. Конечно, я знаю его – наверное, знаю! Ну и… и кто же это такой?
– Вы больше меня не признаете? – спросил он капризно. И голос такой знакомый! Но был он когда-то другой – легкий, воздушный, плавный, не такой тягучий и надломленный.
В конце концов я сообразил:
– Оскар Уайльд?!
– Да, почти, – запинаясь, произнес этот новый голос. – Скажите лучше: тридцать третий[30] – вот что оставила тюрьма от Оскара Уайльда!
Я посмотрел на него. «Тридцать третий» являл собой лишь грязный след, ужасное воспоминание об Оскаре Уайльде. «Как я подам ему руку?» – подумал я. «Пять лет тому назад я уже отказывал ему в рукопожатии. Глупый поступок, но Оскара Уайльда он только позабавил, тогда как друга его Дугласа – рассердил. Если я уважу его сегодня, он решит, будто я делаю так из жалости, и тем самым лишь еще больше оттопчу его мозоли».
Итак, руки я ему не подал – и, сдается мне, Оскар Уайльд был мне за то благодарен. Мы поднимались по каменным ступенькам, не говоря друг другу ни слова. Я ни разу на него не взглянул, чем он, кажется, тоже был очень доволен.
У одного склона я спросил:
– Полезем наверх?
Он усмехнулся; покачав медленно головой и посмотрев ввысь, сказал, шутя:
– Это тридцать третьему-то номеру лезть наверх?
– Нет, это не дело! – Я засмеялся. Да, Оскар Уайльд определенно радовался, что я не выказывал к нему сострадания.
Мы обошли кругом гору; сели на камни и уставились на море. Внезапно я сказал:
– Несколько лет тому назад я шел по этой самой дороге с подругой, Анни Вентнор. Здесь повстречали мы Оскара Уайльда. Его верхняя губа подергивалась, а глаза сверкали и смотрели на меня так, что я конвульсивно стиснул кулаки. При мне была палка, вроде шеста, так вот, я переломил ее, чтобы не ударить этого спесивца по лицу. На этом же месте сижу я сегодня опять: леди Вентнор умерла, а тридцать третий – здесь, жив-здоров. Все это очень уж подобно сну.
– Да, – подтвердил Оскар Уайльд.
– Сну, который снится о нас кому-то чужому.
– Да… то есть, что вы сказали? – воскликнул он отрывисто, полный ужаса и какого-то неожиданного возбуждения.
Я машинально повторил:
– Все это – как сон, который снится о нас кому-то чужому.
Мои губы двигались, но я сам не понимал того, что, собственно, говорю и думаю.
Оскар Уайльд вскочил; теперь его голос снова звучал по-прежнему, как голос мужа, гордый дух которого парил над толпой своих современников:
– Остерегайтесь узнать этого чужого – не всякий осмелится с ним встретиться!
Я его не понял и захотел расспросить; но он махнул рукой и, повернувшись, ушел. Я проводил его взглядом – иного не оставалось. Он помедлил раз, закашлялся, но обернуться не соизволил. Медленно, прихрамывая, с трудом шел этот сгорбленный полубог, которого лицемерные стервятники его родины обратили в Тридцать третьего!
Три дня спустя я получил письмо: «Оскар Уайльд хочет с Вами поговорить. Он будет Вас ждать к восьми вечера в гроте Бовемарина».
Я пошел на взморье, заручился услугами шкипера. Стоял дивный летний вечер; мы отчалили и двинулись в море. На подступах к гроту я увидал Оскара Уайльда сидящим на скале. Я вышел из лодки и отослал шкипера.
– Садитесь, – пригласил меня Оскар Уайльд.
Последний отблеск вечернего солнца падал в темный морской грот, где изумрудного оттенка воды, ударяясь о стены, плакали и жаловались, точно малые дети.
Я здесь бывал и прежде. Я хорошо знал, что это только волны разбиваются о камни, и все-таки не мог отделаться от впечатления, что это голые, маленькие, брошенные детишки плачут по матери. Почему Оскар Уайльд позвал меня именно сюда?
Он как будто угадал мои мысли и сказал:
– Грот напоминает мне о тюремной камере. – Он произнес эти два страшных слова – «тюремная камера», – будто это было для него милым воспоминанием, затем продолжил: – Вы недавно сказали кое-что – не знаю, вполне ли осознанно. Вы сказали: все это – как сон, который снится о нас кому-то чужому.
Я хотел ему ответить, но он не дал мне говорить и продолжал дальше:
– Скажите – многие качали головой, когда я позволил себя арестовать? Вероятно, они все думали – почему Оскар Уайльд дает бросить себя в тюрьму? Почему он не пустит себе пулю в лоб и не покончит с этаким унижением?
– Да, многие думали так.
– А вы?
– Я думал: у него есть свои поводы. Ганс Лейз также отправился в заключение…
– Да, Ганс Лейз! Что он имеет со мной общего? Ганс Лейз принес ложную присягу ради любимой женщины; он поступил прилично, и ни один честный человек не обнаружит и пятнышка на его репутации. Да, вся образованная чернь возвела его в мученики, потому что он страдал за женщину! И те же люди меня поносили, потому что я презирал женщин! Раз уж на то пошло, Ганс Лейз, этот крепкий и сильный фриз-островитянин, молодой и фанатичный человек из народа… чем грозила ему тюрьма? Его душа ничуть не пострадала, а через несколько лет и из тела выветрится затхлый воздух неволи. А Оскар Уайльд – самый утонченный аристократ со времен смерти Вилье, Оскар Уайльд, который сделал из жизни искусство, как никто до него в трех государствах… Оскар Уайльд не был уже так молод, он происходил не из народа и был в той же мере немощен, как Лейз – силен. И все-таки он пошел в тюрьму, притом в английскую, в сравнении с которой ваши немецкие могут быть названы богадельнями. Он знал, что будет там медленно, жутко и мучительно умирать, – и все же пошел туда. И даже рук на себя не наложил!