Кошмары — страница 53 из 65

– А Голландия! – выкрикивал он. – Нам обязательно нужна Голландия, если мы пока хотим жить – и Голландия, и Малайские острова. Они нам необходимы, иначе мы протянем ноги. Ну а потом Адриатическое море. Австрия – это же какая-то бессмыслица, конфуз, позорящий любую приличную карту. Нам принадлежат немецкие страны, и так как мы не можем позволить запереть дверь перед самым нашим носом, нужно завладеть славянским Брокеном, который преграждает нам доступ к Средиземному морю, Краине и Истрии. Черт возьми, – кричал он, – я знаю, что тут нам в шубу заберутся вши! Но все лучше иметь шубу со вшами, чем замерзнуть до смерти без порток…

Я спросил его:

– Дозволят ли нам такое господа англичане?

– Англичане? Они быстро затыкают себе глотки, когда их бьют по физиономии. – Он любит Францию и радуется ее славе, но англичан – прямо-таки ненавидит.

И вот еще какая в нем странность. Какой-нибудь немец желчно обвиняет императора и с горечью говорит о Германии – он радуется и ругается вместе с ним. Когда француз острит над нами, он смеется, но в то же время, в виде реванша, рассказывает о последних глупых выходках губернатора в Сайгоне. Но если англичанин осмеливается сделать самое невинное замечание относительно одного из наших самых глупых консулов, он приходит в ярость. Вот почему ему пришлось когда-то покинуть Индию. Не знаю, что ему сказал английский полковник, знаю только, что Эдгар Видерхольд схватил хлыст и вышиб тому один глаз. С тех пор прошло уже сорок лет, а может быть, пятьдесят или шестьдесят. Он бежал тогда, поселился в Тонкине и безвыездно жил на своей ферме задолго до того, как страну заняли французы. Тогда он поднял трехцветный флаг на берегу Светлого Потока, опечаленный тем, что на его флагштоке развевается не черно-бело-красный стяг, но при этом радовался, что это во всяком случае не «английская тряпка».

Никто не знает, сколько ему, собственно, лет. Если тропики не убивают человека в юном возрасте, то он живет бесконечно долго. Он становится выносливым и крепким, его кожа превращается в желтый панцирь, защищающий от всяких хворей. Так было и с Эдгаром Видерхольдом. Быть может, ему было восемьдесят лет или даже девяносто, но каждый день с шести часов утра он сидел в седле. Волосы его были совершенно седые, но длинная, острая бородка сохранила желтовато-серый цвет. У него было узкое, вытянутое книзу лицо и тощие палки-руки с длинными желтыми ногтями – острыми и крючковатыми, прямо как у хищных животных или птиц.

Я протянул ему папиросы. Сам я уже давно перестал их курить, они испортились от морского воздуха. Но он нашел их отменными, ведь они были немецкого производства.

– Не расскажете ли вы мне, почему Легион изгнан из вашего бунгало?

Старик не отходил от перил.

– Нет, – сказал он.

Потом хлопнул в ладоши:

– Бана! Дэвла! Вина и стаканов!

Индусы поставили столик, он подсел ко мне. Я чокнулся с ним:

– За ваше здоровье! Завтра я должен уезжать.

Старик отодвинул свой стакан:

– Что такое? Завтра?

– Да, лейтенант Шлумбергер прибудет с отрядом третьего батальона и возьмет меня с собой.

Он ударил кулаком по столу:

– Это возмутительно!

– Что?

– Что вы завтра хотите уезжать, черт возьми! Это скандал!

– Да, но не могу же я вечно оставаться здесь, – засмеялся я. – Во вторник будет уже два месяца.

– В том-то все и дело! Я успел привыкнуть к вам. Если бы вы уехали, пробыв у меня час, то я отнесся бы к этому совершенно равнодушно. – Тут он весь подался вперед. – Да, будь дело раньше, я бы и пальцем не шевельнул для того, чтобы удержать вас здесь. Но теперь кто у меня бывает? Заглянет какая-нибудь пыльная душонка раза два в год. Немцы здесь вообще появляются раз в пятилетку. С тех пор, как я перестал принимать легионеров – только так…

Тут я его поймал на слове:

– Давайте я задержусь еще на восемь дней, если скажете, почему перестали их у себя принимать.

– Что? – Мое предложение его, кажется, возмутило. – Немецкий писатель торгуется, как купец какой-нибудь?

– Ну да, – согласился я. – Мы покупаем у крестьянина баранью шерсть и прядем из нее нити, ткем пестрые ковры…

Сравнение понравилось ему, он засмеялся:

– Продаю вам этот рассказ за три недели вашего пребывания у меня!

– В Неаполе я выучился торговаться. Три недели за один рассказ – это называется «заломить цену». К тому же я покупаю кота в мешке и понятия не имею, окажется ли товар пригодным. И получу-то я за этот рассказ самое большее двести марок; пробыл я уже здесь два месяца и должен остаться еще целых три недели, а я не написал еще ни одной строчки. Моя работа должна хотя бы окупаться, иначе я разорюсь…

Но старик отстаивал свои интересы.

– Двадцать седьмого числа – мой день рождения, – сказал он, – и в этот день не хочу я что-то оставаться один. Итак, восемнадцать дней – крайняя цена! А то я не продам своего рассказа.

– Ну, что поделать, – вздохнул я, – по рукам!

Старик протянул мне руку.

– Бана, – крикнул он, – Бана! Убери вино и стаканы. Принеси пиалы и шампанского!

– Атья, саиб, атья.

– А ты, Дэвла, принеси шкатулку Хонг-Дока и игральные марки.

Служка принес шкатулку, по знаку своего господина поставил ее передо мной, нажал пружинку. Крышка сразу откинулась. Это была большая шкатулка из сандалового дерева, благоухание которого сразу наполнило воздух. В дереве были инкрустации из маленьких кусочков перламутра и слоновой кости, на боковых стенках были изображены слоны, крокодилы и тигры. На крышке же красовалось распятие; по-видимому, это была копия с какой-нибудь старой гравюры. Однако Спаситель был без бороды, у Него было круглое, даже полное лицо, на котором было выражение самых ужасных мук. В левом боку не было раны, отсутствовал и весь крест; этот Мессия был распят на плоской доске. На дощечке над его головой не было обычной аббревиатуры I.N.R.I., а следующие буквы: K.V.K.S.II.C.L.E. Это изображение Христа производило жутковатое впечатление своей реалистичностью и лично мне напомнило невольно картину Маттиаса Грюневальда, хотя, казалось, между тем и этим образами не было ничего общего. Отношение художников к своим произведениям было совершенно различное: по-видимому, резчика по дереву не вдохновляли сострадание и сочувствие к мучениям Спасителя, а скорее какая-то ненависть, какое-то самоуслаждение созерцанием этих мук. Работа была самая тонкая, без преувеличения шедевральная.

От старика не укрылся мой восторг.

– Шкатулка принадлежит вам, – сказал он спокойно.

Я схватил шкатулку обеими руками:

– Вы мне ее дарите?

Он засмеялся:

– Дарю? Нет! Но ведь я продал вам свой рассказ, а шкатулка и есть моя история.

Я стал рыться в марках – треугольных и прямоугольных перламутровых пластинках с темным металлическим блеском. На каждой марке с обеих сторон была маленькая картинка, искусно выгравированная.

– Может, поясните все это? – спросил я.

– Марки и есть пояснения! Если разложите их в верном порядке, сможете прочесть мой рассказ как по книге. Но теперь захлопните шкатулку и слушайте. Налей, Дэвла!

Служка наполнил нам бокалы, мы выпили. Он набил также трубку своего господина, зажег ее, подал ему. Старик затянулся и выпустил изо рта целое облако едкого дыма. Потом он откинулся в кресле и дал прислуге знак, чтобы они махали опахалами.

– Видите ли, – начал он, – вам совершенно верно сказал капитан Дюфресн, или как его там звали: этот дом действительно заслужил звание «бунгало легиона». Здесь офицеры ели и пили; очень часто я приглашал и простых солдат сюда, на веранду. Верьте, что мне очень часто приходилось встречать интересных типов: людей, прошедших через огонь и воду и наряду с ними – детишек, ищущих лишь материнской ласки. Легион был для меня настоящим музеем, фолиантом, в котором я всегда находил новые сказки и приключения. Молодые все рассказывали мне; они были рады, когда им удавалось застать меня одного, и тогда раскрывали мне душу. Видите ли, это действительно правда, что легионеры любили меня не только за мое вино и за несколько дней отдыха у меня в доме.

Вы знаете этих людей и знаете, что они привыкли считать своей собственностью все, что только им попадается на глаза, что ни один офицер и ни один солдат не задумается в одно мгновение прикарманить себе то, что ему понравится и что плохо лежит. И что же, в течение двадцати лет только один легионер однажды украл у меня что-то, и товарищи убили бы его, если бы я сам не заступился. Вы этому не верите? Да и я сам не поверил бы этому, если бы кто-то другой рассказал мне это. Эти люди действительно любили меня, и любили потому, что чувствовали – и я искренно люблю их. Как так получилось? Как вам сказать? Понемногу. У меня нет ни жены, ни детей, и я живу здесь один долгие годы. Легион – это было единственное, что напоминало о родине, что хоть немножко делало для меня Светлый Поток немецким, несмотря на французский флаг. Я знаю, все приличные граждане у нас на родине зовут легион сбродом, считают легионеров жалкими отбросами нации, подонками каторги, пригодными только для смерти. Но отбросы, которые Германия выбрасывает на мои берега, эти подонки, никуда не годные на нашей прекрасно организованной родине, скрывают среди себя шлак таких редких цветов, что сердце мое радовалось при виде его. Шлак! За него не дал бы и гроша ювелир, который продает громадные бриллианты в толстых золотых кольцах богачам. Но дети собирают шлак на берегу. Дети и такие старые дураки, как я, да еще сумасшедшие писатели, как вы, которые то и другое вместе – дети и дураки! Для нас сей шлак имеет большую цену; мы не хотим, чтобы он пропал зазря. Но легионеры все же погибают. Неизбежно, один за другим. И та обстановка, при которой они погибают, терпя нечеловеческие муки и страдания, нечто такое, к чему нельзя привыкнуть, нельзя перенести. Мать еще может видеть, как умирают один за другим ее дети, двое или трое. Когда наступит конец, ее горе рано или поздно притупится. Но я отец легиона, видел, как умирают тысячи детей. Они умирали