— Послушайте… — Слова едва выделились на фоне заоконного шума. — Ну, допустим, вы правы. Допустим, фантазия исчерпала себя, дошла до предела. Вам‑то что до этого? Именно вам?
— Так ведь скучно…
— Читать?
— Жить.
— Жить? Это еще почему?!
— Да как же! Если очертился последний круг, если ничего больше не будет… Это же загон, клетка, конец!
— Господи, Александр Иванович! Нельзя же фантазии придавать такое значение. И вообще… Постойте, как там у Горького? “Нет фантазии, которую воля и разум людей не могли бы претворить в действительность”. Да! Именно! Преобразование Вселенной, власть над пространством и временем, бессмертие, существование во множестве обликов, и еще, и еще! Мы же такое нафантазировали, миллиона лет не хватит, чтобы осуществить, даже если в наших видениях всего четвертушка возможного и реального!
— Ограда всегда ограда, — напряженно глядя на писателя, повторил Хвостиков, — Миллионы лет? Все возможное, что нафантазировал Жюль Берн, давно сбылось. Уэллса — и того жизнь обогнала. Не в вечности предел, ближе! А дальше что? Что дальше, если фантазия все уже очертила и больше ничего не может? Выполним, значит, и точка. Замрем. Как с этим жить?
— А! — воскликнул писатель так, что его очки подскочили, и в раздражении затянулся сигаретой, чего вне работы себе обычно не позволял. — Чепуху мы оба несем, чепуху! Вы не туда, и я за вами… Кто постановил, что фантазия должна мчаться, как спринтер? Был прилив, теперь отлив, так всегда, так в любом деле. Может быть, мы просто устали и постарели.
— Все сразу? И молодые тоже?
Писатель промолчал, досадуя, что влез в этот ненужный, бессмысленный спор. Но — слово вырвалось. Кого и в чем он хотел убедить? Не Хвостикова же! Тот смотрел, не мигая, настойчиво, выжидающе, удрученно, единственный человек в мире, который задумался о пределе фантазии как о пределе всех устремлений, какие только возможны в веках, и ощутил острую тоску за далеких потомков, которые наконец исчерпают все, казалось бы, неисчислимые возможности мира и в унынии замрут у последнего края, за которым уже нет ничего, ничего — ни мечты, ни порыва, ни дерзости, — пелена бесконечных, на веки веков, будней!
Рука яростно втоптала окурок в пепельницу. “К дьяволу, — подумал он. — К дьяволу все барьеры и ограничения, мир безбрежен, неисчерпаем — вы слышите? — неисчерпаем!”
Метнувшийся взгляд замер в радужной точке хрустального шара, задержался в его замкнутой и холодной прозрачности. Мир неисчерпаем, это верно. Только как, в каком смысле? Вот и физики настойчиво поговаривают о конечности законов природы и форм материи. А если так — почему бы и нет? — все остальное будет доделкой, бесконечной частностью, а не прорывом в неведомое. Мальчик, собирающий красивые ракушки на берегу, тогда как за спиной катит свои волны безбрежный океан, — таким видел себя Ньютон, с таким настроением жит. Все неоглядно и все впервые! А если океан уже исчислен, протрален, нанесен на карту, если дух бесконечности отлетел, кем почувствуют себя все Ньютоны будущего, все мальчишки, играющие на его берегу? Не океан — озеро перед ними, большая, размером с Вселенную, лужа. И так до скончания дней, всех дней, какие отпущены людям. Да, физика и фантастика, воображение и познание. Что, если всюду дзинькнул один и тот же ехидный звоночек? Но нет же, нет, такое уже было однажды, физика конца прошлого века тоже мнилась исчерпанной, а затем… Так! Но фантазия, она‑то в художественных произведениях кипела, теперь же этого нет, вот в чем разница…
В старину, спускаясь в шахту, брали с собой канареек: те первыми чувствовали запах рудничного газа и задыхались, когда человек еще бодро помахивал кайлом. Фантастика, в сущности, та же канарейка.
Ну и что, ну и что? Непостижим человек! Сколько насущных забот, тревог и проблем, а он, этот Хвостиков, которому бы греться на лавочке да почитывать газету, стоит с видом мальчишки, которого то ли поставят в угол, то ли выпустят погулять. И он, писатель, не лучше. Сочинитель воздушных замков!
Но ведь и это надо. Надо, кто‑то должен, какая бы злоба дня ни давила, иначе нельзя, невозможно, без дальней, предельной перспективы не обойтись, без нее все постепенно закиснет, замрет, как застоявшаяся вода: и человек, и общество, сам человеческий род — все! А потому…
Мотнув головой, словно распахнутый ворот стал ему тесен, писатель оглядел комнату, в которой желтел плененный солнечный свет, оглядел книги, сколько их было вокруг, тесный строй переплетов, замкнувший все яркие и воздушные видения человеческой фантазии.
— Вот что, Александр Иванович, — сказал он глухо и твердо. — Будет так. Вы придете сюда через год и получите ту рукопись, которую ждете. Так будет. Обещаю вам это. И спасибо, что вы пришли.
Хвостиков открыл было рот, хотел что‑то сказать — и не смог. Только глотнул воздух, и в глазах нерастраченной синевой просиял детский восторг благодарности. И даже не это… Просто оба, большой и маленький, молча взглянули друг на друга и оба на краткий миг ощутили себя мальчишками, какими были когда‑то, давным–давно, в то счастливое мгновение детства, когда все несбыточное и желанное кажется возможным, посильным, обещанным, как радуга теплого грибного дождя над близкой околицей.
Все кончилось так же быстро, как и возникло. Хвостиков молча поклонился и, тихо ступая, вышел.
За ним приглушенно щелкнул замок, и этот звук для писателя прогремел обвалом. Что он наделал, что посулил!
Сам не понимая зачем, он выскочил на балкон. Хилый городской ветерок ласково дохнул запахами перегретого асфальта и камня. Как он сможет выполнить свое обещание, если предел фантазии существует в действительности и уже достигнут?! Откуда возьмется та сила воображения, которая его, как и других, все явственней покидает?
С улицы катился слитный машинный гул, вдали, много выше древней церквушки, опережая звук, к зениту полз самолет, а под самым балконом за оградой детского сада в песочке копались малыши, такие крохотные и такие одинаковые в своих белых панамках. Все, что было вокруг, все обыкновенное, что видел глаз, прошлый век счел бы фантастикой, и даже при взгляде на детсадовских малышей что бы сказали Сен–Симон, Фурье, Чернышевский?
И все это сначала возникло в воображении. Что, если отныне…
Внезапный вскрик вырвался сразу из сотен по–летнему распахнутых окон, выделился из прочих звуков, замирающим вздохом пронесся над городом. Писатель даже вздрогнул, прежде чем догадался, что это такое и почему. Просто–напросто мировой чемпионат по футболу, кто‑то кому‑то сейчас вкатил мяч, и миллионы людей в разных концах Земли дружно ахнули. Все, все свободные от работы люди смотрят сейчас телевизор, все, кроме таких носорогов, как он или Хвостиков… И кроме детей в панамках, для которых важнее всего на свете тот сказочный замок, который они лепят из рассыпчатого песка.
Невольная полуулыбка тронула губы писателя и тут же стерлась. Стоп, стоп, стоп! Телевизор, обыкновеннейший телевизор… И в нем обыденное явление человека или событий сразу миллионам людей, в разных точках земного шара, точно такое же возникновение голоса умерших, их лиц, — в какой сказке было такое, чей взлет фантазии еще в дни Чернышевского мог представить вот эту явь?
Писатель стиснул перила, точно балкон под ним готов был превратиться в волшебный ковер–самолет. Слепцы! Действительность была, есть и будет богаче любой фантазии, надо только ее понять, вглядеться в перспективу жизни, в сегодняшнем желуде увидеть тень завтрашней дубравы, в закатном луче — восход, в пылинке — Вселенную, в будничном — мощь грядущей фантастики, вот и весь сказ. Как просто, как невыразимо сложно — и как он мог об этом забыть!
Хвосгиков вряд ли успел далеко уйти. Писатель перегнулся через перила, жадно вглядываясь в уличную толпу, но сверху люди выглядели такими маленькими, что невозможно было определить, кто есть кто.
Но среди них были мальчишки всех возрастов, и этого было достаточно.
МАРСИАНСКИЙ ПРИБОЙ
Тишина, безветрие, потом — шорох. Так начинается марсианский прибой. Можно часами сидеть у подножия красных скал, всматриваться в безбрежье песков и слушать, слушать. Шорох везде и нигде. Похоже, что с фиолетового неба льдинками осыпается полупрозрачная изморозь облаков. Стеклянный шорох. Очень точное название.
Когда он смолкает, по песку пробегает дрожь. Тяжеловесно, медленно встает вал. Он наползает на сухие глыбы, накрывает их, неторопливо проседает. Тогда глыбы прокалывают песок снизу. Впечатление такое, будто щербатая челюсть пережевывает вал. С плоских камней лениво сползают струйки песка. И снова горбится вал.
А кругом — неподвижность. Спокоен песок вдали, незыблемы, как вечность, красные скалы. Только здесь, только в этом заливе и только у самого берега катится марсианский прибой.
Это значит, что далеко в просторах песчаных океанов разгулялась такая буря, что ее порывы сотрясают зыбкую почву как землетрясение. И тут, в заливе, колебания совпадают в резонансе, микроструктура прибрежья меняется, песок обретает текучесть. Вероятно, так, подробней никто не знает и не торопится узнать — на Марсе пока слишком много безотлагательных дел.
Я стараюсь не пропустить ни одного прибоя. Сижу, смотрю, слушаю и думаю. Очень хорошо думается наедине с явлением, подобного которому нет нигде. Исчезает время, исчезают границы пространства, даже тела своего не ощущаешь: лишь ты и прибой, никого больше.
Теперь берег пуст. А раньше здесь было людно. Помню, как были потрясены радисты Земли просьбой прислать плавки. Да, нашелся шутник, которому не терпелось натянуть поверх скафандра плавки, чтобы окунуться в прибой. Новички летали сюда купаться, чтоб было о чем порассказать на Земле; старожилов влекла тоска по воде, настоящей воде, настоящему прибою, настоящему морю. Никто не мог противостоять искушению.
Шутником был, конечно, Ванин. Не то, чтобы остроумие было чертой его характера: пожалуй, наоборот. Но до чего ж сложны, противоречивы, неожиданны наши поступки, когда ими руководят чувства! Особенно у таких замкнутых натур, как Ванин. И как странно, причудливо выглядит все это перед лицом марсианского прибоя…