А ей? В поведении Тани нет и намека на догадку о моих чувствах. Оно непосредственно, бесхитростно, и я не могу понять, действительно ли она ничего не замечает или замечает все, но скрывает из ей одной ведомых побуждений. Это тоже как стена. Раз она так хочет, значит ей так лучше, и неосторожное движение может огорчить ее. А огорчить я боюсь не меньше, чем узнать о ее равнодушии ко мне.
Описание дайки закончено. Не было произнесено ни одного слова, не сделано ни одного жеста, которые могли бы нарушить дружески–деловой тон наших отношений. Все осталось как было, и мы отправляемся дальше. Когда‑то еще мы снова окажемся вдвоем на сотни километров окрест?
Теперь я иду впереди. Так легче, но ненамного. Теперь она глядит мне в затылок, и я все время хочу обернуться.
Склоны становятся положе, понемногу наши головы начинают возвышаться над бровкой, и нас со всех сторон обступает каменистая равнина. Она черна от лавовых полей, стелющихся к горизонту, и редкие жилы кварца на ней как брызги исполинской малярной кисти. Плиты лав дышат сухим жаром. Сланцы кончились, под ногами песок, он вьется извилистой лентой в неглубоком русле. Русле пересохшего ручья, сказал бы я на Земле, но здесь ручьи сказочная редкость. Вообще, следовало бы поразмыслить, откуда взялась ложбина, которой мы шли. Попросту я обязан это сделать. Я и пытаюсь.
Неожиданное видение, близящееся с каждым шагом, изумляет меня. Это невероятно, но это так: впереди озеро.
— Вода… — говорю я растерянно.
Таня подходит ко мне, и у нее, когда она идет, лицо ребенка, осчастливленного подарком. Мы долго и потрясенно молчим.
Крохотное озерко с мелкой, прозрачной, чуть зеленоватой водой окаймлено полоской белого искрящегося ила. Редкими иглами его прокалывает острая карминно–красная трава. И над всем этим — невозмутимое фиолетовое небо. И тишина вокруг, как во сне, и мы слышим дыхание друг друга.
Осторожно, боясь вспугнуть тишину, мы подходим ближе, на плотном иле отпечатываются наши шаги, мы сами не замечаем, как беремся за руки.
На желтом дне лежит прозрачная тень узорчатых водорослей.
Таня, потупясь, опускает взгляд.
— Можно… Можно, Таня искупается?
Носком ботинка она ковыряет ил, в ее голосе смирение, но я знаю, что не смогу ей запретить, хотя запретить обязан. Все же я делаю усилие.
— Но ты же знаешь, что нельзя…
Она вскидывает голову, так что разлетаются волосы, ее подбородок упрямо задран, и теперь она вся — вызов.
Но голос ласковый–ласковый.
— Ну миленький, ну разреши, я буду осторожной…
Она смотрит на меня так, что все инструкции летят к черту. Мне и самому хочется их туда отправить. Это озеро — наше. Оно и награда и праздник, и мы не роботы в конце концов. Да и Марс почти обжит, на нем уже нет призраков неведения.
— Хорошо, — бурчу я, отводя взгляд. — Только со всеми предосторожностями…
Она уже не слышит. Я придерживаю баллоны, пока она раздевается, достаю из рюкзака капроновую веревку, прилаживаю петлю, Таня смеется и показывает мне язык. Она знает, конечно, знает, что может делать со мной что угодно!
Она осторожно идет к воде. Ее босые пятки оттискивают крохотные ямки, загорелые ноги кажутся в сверкании белоснежного ила почти черными. Кончиками пальцев она трогает воду и входит в нее, пробуя дно.
Дно держит прочно, это и я вижу. Миг — и меня ослепляет фонтан брызг, смеющееся лицо девушки. Я глупо улыбаюсь: кто бы мог подумать, что таким безумием закончится наш сегодняшний маршрут! Нельзя было посылать на Марс девушек. Но ведь когда‑то они все равно должны были появиться! Появиться и принести сюда это волнующее, дерзкое веселье, этот смех, опрокидывающий все суровое, регламентированное, чуждое Земле и людям. Я люблю ее за это, я без нее не могу больше, ни здесь, на Марсе, ни там, на Земле, — не могу без ее непосредственности, без ее улыбки, преображающей все.
Она плавает, хоть колени и скребут по дну, она вся — наслаждение, я же нелепой статуей стою на берегу, держу веревку и чувствую, как тяготит меня пропыленная, пропотевшая одежда, как хочется мне ее скинуть.
Наконец Таня вылезает. Капли, сверкая, бегут по ее телу и темными пятнами осыпают ил. Она пытается развязать веревку, я спешу помочь и наклоняюсь над затянувшимся узлом.
— Запутал ты меня…
Что это? Голос ее слегка дрожит. Я вскидываю голову, вижу ее глаза, ничего, кроме глаз, и Марс вдруг начинает кружиться подо мной.
И сразу — как удар: взгляд Тани суживается, прыгает в сторону, на лице страх. Я стремительно оборачиваюсь и тоже застываю.
Близко–близко от нас я вижу прижавшееся к траве тело зверя, злобный просверк его глаз, напружившиеся лапы с кривыми грязными когтями.
Я понимаю, что он сейчас кинется на нас, знаю, что этот хищник — чара — уже нападал на человека, знаю, что его прыжок молниеносен, знаю это и не могу пошевельнуться.
— Чара! — крик глухо отдается в моих ушах. — Чара!
Я не узнаю голоса Тани. В каком‑то столбняке я вижу ее протянутую к зверю руку, ее подавшееся вперед тело, она что‑то говорит требовательно и мягко, не разберу что, но в тоне ее слов незнакомая мне сила и власть, льющаяся на этот напряженный комок мускулов, на эту взведенную злобой мину. Прыжка все нет.
Оцепенение отпускает. Краем глаза следя за чарой, я тянусь к пистолету, освобождаю его из кобуры, кладу палец на спасительный курок… И тут на мою руку из‑за спины решительно ложится Танина ладонь.
Она запрещает мне стрелять. С отчетливостью почти зрительной я успеваю осознать, что выстрел — последняя крайность, что промах почти обеспечен, что даже раненый зверь смертельно опасен. В то же бесконечно растянутое мгновение инстинкт, требующий от меня немедленного действия, успевает бурно возмутиться. Еще я успеваю заметить, что Танина рука, протянутая к чаре, не дрожит, но почему‑то белеет от кисти к предплечью. И я вижу, как чара, будто завороженная, тушит блеск глаз, как по ее мускулам проходит волна, как растерянно дергается кончик ее хвоста, как опускается книзу ее плоская треугольная морда…
Чара с фырканьем вскакивает, трусит вдоль берега, садится и, недоуменно поглядывая на нас, принимается лакать воду. Ее язычок ходит быстро, как у кошки. Потом чара поворачивается и степенно убегает. Танина рука бессильно падает.
Секунды перестают быть вечностью. В Танином лице ни кровинки, мне приходится обхватить ее, чтобы она не упала. Но она тотчас выпрямляется. Ее подбородок дергается, глаза сияют, она выпаливает с гордостью:
— А все‑таки послушалась! А все‑таки это кошка, кошка, марсианская кошка!
“Да, — мелькает и проносится мысль — теперь понятно, кто приручил когда‑то земных зверей…”
ВО ВСЕХ ВСЕЛЕННЫХ
Справа склон был ослепляюще–белым, слева непроницаемо черным. Они ехали дном ущелья по самой границе света и мрака, жары и холода, но разницы между крайностями не ощущали. Свет был безжалостно неподвижен, и темнота тоже; жесткая нагота камня была там и здесь; одинаково мрачное небо катилось над вездеходом, повторяя изгибы ущелья. Даже камни стучали под гусеницами не так, как на Земле, — резче, грубей. Проводником звука был металл, только металл; и отсутствие воздуха лишало его привычных обертонов.
И сами люди находились в футлярах–скафандрах, да и скафандры тоже были вложены в футляр — коробку вездехода. Уже пять часов в скафандре, где воздух вроде бы воздух, но какой‑то процеженный, химический, безвкусно–неприятный. А снаружи — мрак и пламень, оцепеневший костер безжизненной материи. Ни одной земной краски!
Голова в шлеме уже казалась чужой. Тело устало от неподвижности одних мышц и от тупой борьбы с тряской других. Все: и мысли, и чувства, и плоть — жаждало отдыха. И прежде всего отдыха от, Луны. Энергией их могла наполнить одна–единственная зеленая былинка. Но увидеть ее можно было лишь во сне.
— Ну, теперь близко, — сказал Преображенский, облизывая губы.
Он сидел за рулем, непоколебимый как скала, и даже скафандр на его плечах был не округлым, а угловатым.
“Близко…” — повторил про себя Крамер.
Близко было и час назад. Просто им хотелось, чтобы было близко. Ради этого они и поехали напрямую, благо геологи вольны выбирать себе маршрут.
При слове “близко” Романов оживился и восторженным тенорком заговорил о петрографическом составе мелькавших по сторонам пород. Он заговорил об этом не потому, что его взволновало какое‑то новое соображение, и не затем, чтобы помочь другим скоротать время. Как всякий новичок, он боялся не проявить должного, по его мнению, энтузиазма, боялся, что его заподозрят в равнодушии к лунной геологии. Они все были энтузиасты, только об этом не было принято говорить вслух, как не принято говорить вслух о любви, а принято было ругать Луну, благо в такие минуты, как сейчас, они искренне ненавидели ее. Но Романову это было еще невдомек.
— Помолчи! — вырвалось у Преображенского. Романов осекся.
— Да, — сказал Крамер, пытаясь сгладить неловкость. — Не так это просто — Луна.
Он замолчал. Нигде они так не ощущали бессилие слов, как здесь. Самые простые слова приобретали тут иное, чем на Земле, эмоциональное содержание. Лунная темнота была не той темнотой, что когда‑то дала человечеству это понятие. И свет. И многое другое тоже. Вот почему они не любили рассказывать о Луне. Их описания Луны оставались ложью, как бы тщательно они ни подбирали слова. Правильно их воспринять мог лишь тот, кто сам побывал на Луне. А ему не надо было рассказывать.
Крамер ограничился тем, что похлопал Романова по плечу. Тот растерянно–благодарно улыбнулся за стеклом шлема.
Любили ли они Луну? Да, на Земле они не могли без нее жить. Ненавидели? Да, когда оставались с ней один на один.
Ущелье, петляя, шло под уклон, и ЭТО они увидели вдруг, обогнув очередной выступ.
Они воскликнули разом.
Вездеход дернулся и застыл на тормозах.
Все здесь было как в других котловинах: огненные клинья света на склоне, кромсающие их провалы теней, колючие осыпи камня и то беззвучие лунного мира, которое нестерпимо хочется нарушить криком.