— Стойте! — догадка пронзила меня. — Если существуют подобные вам люди–стимуляторы, то, значит, люди–гасители тоже есть?
— А как же, — с грустью произнес Федяшкин. — А как же, замораживатели тоже есть. Не встречали разве? Ну, вы извините, я пошел, дом мой тут рядом.
Я машинально пожал его мягкую руку, проводил взглядом округлую фигурку Федяшкина, валко переваливающуюся на плохо гнущихся ногах. И только когда он скрылся, обругал себя олухом. Я не спросил сотой доли того, что надо было спросить, не записал даже адреса!
Впрочем, это было исправимо: ведь существует адресный стол.
До конца дня я оставался — иначе не скажешь — в состоянии какого‑то ясного ошеломления. Все было стройно в моей гипотезе, за исключением одного. Бесспорно, есть люди, чье присутствие ускоряет любое дело, — я сам знал таких. Да, но их влияние всегда ощутимо конкретно. Оно в словах, жестах, смехе. Они участвуют в работе, а не присутствуют при ней! А Федяшкин только присутствовал…
Успехи науки приучили нас с любым недоумением обращаться к ученым. Так и я было решил поступить. Воображение нарисовало радужную картину того, как я звоню профессору X, академику Z, как они спешат к Федяшкину… Но тут же я отрезвил себя. Не поможет профессор X, не поможет академик Z. Люди со странными и удивительными способностями науке известны. То объявится человек, могущий быстрее электронно–счетной машины извлечь кубический корень из шестизначного числа. То придет сообщение о человеке, который никогда не спит. Много чего необыкновенного заложено в человеке, но разобралась ли наука в этом необыкновенном? А ведь тот же человек–счетчик ни у кого сомнений не вызывает: пожалуйста, вот результат его феноменальных способностей — на доске! Изучай как угодно… Изучают. Дальше что?
А Федяшкин даже так не может продемонстрировать свои способности. Они вообще не могут быть выражены в цифрах или еще в чем‑нибудь столь же конкретном и убедительном. В Федяшкина можно верить или не верить, но вера не доказательство для науки.
Наконец я решил, что отыщу адрес Федяшкина, посижу с ним вечерок–другой, а там видно будет.
Как бы не так! Пришла верстка книги, потом я заболел, потом… Потом были какие‑то очень важные, очень срочные дела, какие — уже не вспомню, а только безотлагательные все были дела. И за ними история с Федяшкиным не то чтобы забылась, а как‑то слиняла.
И тем не менее встреча произошла.
Как и в тот раз, я столкнулся с ним на улице. Был необычно жаркий май, самое его начало, асфальт плавился под горячими лучами солнца, а деревья еще не распустились, и в знойном небе, проглядывавшем сквозь по–зимнему голые ветви, было что‑то ненормальное. Федяшкин зябко сутулился, а кисти рук сами собой втягивались в рукава. Он прошел мимо меня не заметив, и мне пришлось его окликнуть.
Он вздрогнул, растерянно покосился на меня, узнал, но словно бы издали, как если бы я был точкой на горизонте.
— Вам нездоровится? — спросил я.
— Нет, отчего же, — неуверенно произнес он. — Мне просто холодно.
— В такую жару?
— А ветер?
Невольно я огляделся. Ветра настолько не было, что полотнища праздничных флагов висели не шелохнувшись.
— Разве вы его не чувствуете? — в голосе Федяшкина послышался упрек. — Он дует… дует давно, сегодня особенно… Над древней и мудрой культурой стужа. Неужели вы… Да, да, извините! Я забыл, к вам же не доносится последний крик мысли…
— Вот вы о чем!
— Но почему, почему вы этого не чувствуете, как смеете не чувствовать? Разум замораживают, разум пытают льдом, он корчится и гибнет, а вам тепло?
Федяшкин почти выкрикнул это и, выкрикнув, обессилел. Я молчал, неловко переминаясь.
— Смерть мысли ученого еще не так страшна, — продолжал он сникшим шепотом. — Она неуничтожима, понимаете? Не будь Ньютона, закон тяготения был бы открыт, и без Эйнштейна теория относительности была бы создана, А если бы погасили Льва Толстого? Рукою нищего мы могли бы обшаривать века, но даже вечность не вернула бы нам “Войны и мира”! Никогда, ничто, никто в самом светлом будущем не восполнит таких утрат! Оттого беда! — голос Федяшкина окреп. — Оттого в ком‑то замрет человечность, в ком‑то не проснется мысль, кого‑то не согреет тепло… Но даже в науке, даже в науке! Вы представьте, как замедлилось бы все, заморозь кто‑нибудь мысли Маркса! Нет, вам не понять, что я… совсем не понять, какая мука слышать последний крик убиваемой мысли, какое безнадежное отчаяние ловить мольбу о помощи, не в силах защитить!
— Да вы успокойтесь, — сказал я, сам взволнованный.
Но Федяшкин успокоиться не мог и говорить больше не мог, он плакал, тоскливо, по–старчески всхлипывая. На нас с недоумением оглядывались.
Как ребенка подвел я его к автомату, пробившись сквозь очередь, напоил водой и хотел было отвести домой.
— Мне некогда! — воскликнул он с внезапным пылом, когда я сказал ему о своем намерении. — Я иду к тем, кто сейчас думает, не задерживайте, я должен успеть!
Насилу я уговорил его встретиться еще раз…
Не пришлось. Он умер в тот же день, упав, как я узнал потом, на бегу, — видимо, спешил куда‑то. Прохожие его подняли, соседи по квартире похоронили, потому что ни родных, ни друзей у Федяшкина не оказалось. Словом, он умер, как и жил, тихо, и никто не заметил, что нет больше Федяшкина — человека со странной способностью усиливать мысль других. Я и сам не ощутил пустоты, только грусть и некоторое сожаление, что мой порог он не переступил ни разу, когда я работал, а теперь уже не переступит никогда.
Повесть, что мы писали тогда при молчаливом присутствии Федяшкина, имела успех, но, разумеется, никто из нас публично имя Федяшкина не помянул, один я поблагодарил его мысленно, испытывая при этом какую‑то неловкость.
И все. Жизнь богата оборванными ситуациями, незавершенными наблюдениями, встречами без начала и конца, всем тем, что не укладывается в рамки рассказа, понятно для посторонних. Мы их храним в себе, с собой и уносим.
Так бы и я поступил с этой историей, если бы не вчерашняя газета. В ней давал интервью автор одного выдающегося открытия, и там была такая строчка: “Особенно я должен поблагодарить П. П. Федяшкина, который помог мне смело подойти к проблеме”.
Больше ничего не было о Федяшкине, кроме этой строки, но меня она больно задела. Кто‑то помнил его и был ему благодарен, а мне этой щедрости не хватило. Словно я молчаливо согласился с тем, что способность помогать другим менее ценна, чем любая другая. Поняв это, я уже не мог не написать о Федяшкине, чье присутствие было так же незаметно и так же необходимо для жизни, как присутствие фермента необходимо для здоровья тела.
ДАВЛЕНИЕ ЖИЗНИ
Он шел по красной, холодной равнине уже вторые сутки — вперед, только вперед. На нем был приметный ярко–синий комбинезон, но надеждой, что его найдут, он не обольщался. Это было бы чудо, если бы в однообразный свист марсианского воздуха вторглось гудение мотора.
Он шел походкой автомата — мерной, экономящей силы: шесть километров в час, ни больше ни меньше. Мысли тоже были подчинены монотонному ритму. Из пройденного пути в память запали какие‑то обрывки, все остальное слилось в туманную полосу, а прежняя жизнь отдалилась куда‑то в бесконечность, сделалась маленькой и нереальной, как пейзаж в перевернутом бинокле.
Зато и страха не было. Было тупое движение вперед, была тупая усталость в теле и тупая бесчувственность в мыслях. Лишь все сильнее болело левое плечо, перекошенное тяжестью кислородного баллона (правый уже был израсходован и выброшен). А так все было в порядке — он был сыт, не испытывал жажды, электрообогрев работал безукоризненно, ботинки не терли и не жали. Ему не надо было бороться с угасанием тела, лишенного притока жизненной энергии, не надо было ползти из последних сил, повинуясь уже не разуму, а инстинкту. Техника даже теперь избавляла его от страданий.
Снова и снова он машинально поправлял сумку, чтобы уравновесить нагрузку на плечо. Всякий раз, когда он это делал, положение головы изменялось, и свист ветра в ушах (точнее, в шлемофонах) то усиливался, то спадал. Несмотря на ветер, воздух был чист и прозрачен, близкий горизонт очерчивался ясно, фиолетовое небо, как и почву, прихватывал мороз, отчего редкие звезды в зените горели бестрепетно и сурово.
Он еще испытывал удовольствие, пересекая невысокие увалы. Подъем был некрут, он не сбавлял шага, а при спусках даже ускорял, и радовался, что холмы помогают идти быстрей, хотя это был явный самообман и он знал это. В детстве он любил воображать, что не идет, а едет, что он сам автомобиль и вместо ног у него четыре колеса. Приятно было самому себе “наддавать газ”, то есть идти быстрей, “выворачивать руль”, избегая столкновения с прохожим, и “жать на тормоза”. Сейчас он тоже казался себе машиной.
Постепенно отбрасываемая им тень удлинялась. Чем ниже опускалось солнце, тем красней делалась равнина. Склоны увалов пламенели. Но за неровностями уже копились сумерки. Они затаились там, словно бархатные лапы хищника. Ветер как‑то незаметно смолк. Все оцепенело, и на Севергина — так его звали когда‑то, но теперь это не имело значения — повеяло той тревогой, которая предшествует приходу ночи, когда человек одинок и беззащитен среди пустыни.
Он посмотрел на солнце и почувствовал невыразимую тоску. Значит, он все‑таки надеялся в глубине души, что его спасут… Конец светлого дня означал конец надежды.
Издали от синюшных вздутий эретриума, пересекая тени, прокатилось что‑то живое, приблизилось к Севергину. Взгляд маленьких, розово блеснувших глаз зверька уколол человека. Севергин положил руку на пистолет. Но зверек, удостоверившись в присутствии чужака, не задерживаясь, побежал по своим делам. Какой‑то мудрый инстинкт, видимо, подсказал животному, что это двуногое не имеет отношения к Марсу, что оно случайно здесь, случайно живо и не случайно исчезнет еще до того, как солнце вновь окрасит равнину.
Севергин чуть не выстрелил животному вслед, так ему стало жалко себя! Кто‑то словно перевернул бинокль, и прошлое ожило. То прошлое, которое предрешило все. Почему именно его природа сделала не таким, как все? Почему, почему?