Космология радости — страница 8 из 13

мышц; и блаженство кротких, которые унаследуют землю.

Я слушаю дальше и теперь слышу, как в одном этом голосе одновременно говорят все уровни человеческой истории, а также все стадии эволюции человека. Каждая стадия становится такой же явной, как одно из годичных колец на поперечном срезе дерева. Однако всё это — лишь иерархия уловок, стратегии венчающие стратегии, но под всеми наслоениями утончённости всё ещё звучит первобытное рычание. Иногда это рычание из брачного воя взрослого животного становится беспомощным плачем младенца, и тогда я чувствую человеческую музыку — со всей её пышностью и изощрённостью, с её радостью, ужасом и самодовольной торжественностью — как чрезвычайно усложнённый и подавленный плач ребёнка по матери. Но когда мне хочется заплакать от жалости, я понимаю, что жалко мне самого себя. Я, взрослый человек, тоже вою во тьме подобно тому, как первобытное рычание всё ещё звучит под утончёнными модуляциями церковного пения.

Ты бедный ребёнок! Но в то же время ты маленький корыстный шельмец! Когда я пытаюсь найти действующего за действием, мотивацию в основе всего, мне кажется, что я вижу только бесконечную двойственность. Под маской любви я нахожу прирождённый эгоизм. В какое интересное положение я попадаю, когда кто-то спрашивает: «Действительно ли ты любишь меня?» — не могу сказать «да», не подразумевая «нет», поскольку единственным удовлетворительным ответом может быть: «Да, я люблю тебя так, что могу съесть тебя! Моя любовь к тебе неотделима от моей любви к себе. Моя любовь к тебе — чистейший эгоизм». Никто не хочет, чтобы его любили из чувства долга.

Поэтому я буду откровенным. «Да, я — чистое эгоистическое желание, и я люблю тебя, потому что мне приятно быть вместе с тобой — по крайней мере сейчас». Однако затем я начинаю недоумевать, не закралась ли в мою откровенность какая-то хитрость. Хорошо мне быть искренним, играть перед ней роль человека, который не притворяется, — в отличие от других парней, которые убеждают её, что любят её для неё самой. Я вижу, что в стремлении быть искренним всегда присутствует какая-то неискренность, будто я открыто заявляю: «Это моё утверждение ложно». В каждой моей попытке определить себя, быть полностью искренним всегда есть какая-то уловка. Затруднение в том, что я не могу видеть своей спины, не говоря уже о внутренностях своей головы. Я не могу быть искренним, потому что не знаю полностью, кто я такой. Сознание возникает из центра, который я не могу видеть — вся сложность именно в этом.

Создаётся впечатление, что жизнь может постичь себя вплоть до маленького зачатка, или источника чувствительности. Я называю его Ини-Вини — извивающийся крохотный зародыш, который пытается совокупиться сам с собой, но всё никак не может этого сделать. Всё сказочное многообразие растительной и животной жизни, причуды человеческой цивилизации — это всего лишь грандиозная уловка Ини-Вини, стремящегося обладать Ини-Вини. Я влюблён в самого себя, но не могу стремиться к себе, не скрываясь от самого себя. По мере того, как я преследую свой собственный хвост, он убегает от меня. Может быть, амёба для того и делится пополам, чтобы решить эту проблему?

Я пытаюсь уйти глубже, погружаясь мыслями и чувствами к их первоистокам. Что я имею в виду, когда говорю, что люблю себя? Каким образом я знаю себя? Всегда в виде чего-то другого, чего-то незнакомого. Пейзаж, который я наблюдаю, является также частью меня самого, нейронов в моей голове. Камень у себя на ладони я чувствую в терминах собственных пальцев. И ничего не может быть таинственнее моего тела — ощущение пульса, вид через увеличительное стекло моего глаза, потрясение от мысли, что моё тело есть часть окружающего мира. В действительности же, нет возможности отделить себя от мира, любви к себе от любви к кому-то другому. Любое знание о себе является знанием о другом, а любое знание другого — знанием о себе. Я начинаю видеть, что «я» и другой, знакомое и незнакомое, внутреннее и внешнее, предсказуемое и непредсказуемое — подразумевают друг друга. Одно является способом спрятаться, другое — способом найти, и чем больше я чувствую, что они подразумевают друг друга, тем больше я постигаю их единство. Я становлюсь необычайно привязанным и искренне расположенным ко всему, что кажется мне чужим. В чертах того, что выглядит враждебно, пугающе, непонятно и отдалённо, я начинаю узнавать себя. Но речь здесь вовсе не об эмпирическом вчерашнем эго, не о показной личности, а о моём естестве, которое, кажется мне, я знаю с незапамятных времён.

«Я», которое я начинаю узнавать, которое я забыл, однако знаю лучше, чем всё остальное, уходит своими корнями далеко в детство, в те времена, когда взрослые ещё не успели обмануть меня, заставив поверить, что я — это кто-то другой. Тогда они были больше и сильнее меня, и им ничего не стоило внушить мне свой воображаемый страх, сбить меня с толку и победить меня в сложной игре, тонкостей которой я ещё не знал. (Невольно задумываешься об изуверстве учителя, объясняющего правила игры и тут же демонстрирующего своё превосходство в ней.) Задолго до этого всего, задолго до того, как я стал эмбрионом в утробе своей матери, — уже маячит этот слишком уж знакомый незнакомец: всё, что не есть «я». И с восторгом неизмеримо большим, нежели радость при встрече влюблённых, которых разделяли столетия, я узнаю его, своё изначальное «Я». О добрая старая колдунья, которой удалось вовлечь меня в эту игру!

В то же время всё и вся вокруг меня кажется таким, каким оно всегда было, затем было забыто, а затем открылось снова. Мы сидим в саду, окружённом со всех сторон невозделанными холмами, в саду фуксий и колибри, расположенном в долине, которая выходит к западному побережью великого океана и в которой во время шторма находят себе приют чайки. В один из дней в середине XX века мы сидим за столом на террасе, едим домашний хлеб и пьём белое вино. Но кажется, что мы были здесь вечно, потому что люди вокруг меня не похожи больше на банальные и насторожённые маленькие личности с именами, адресами и номерами полисов социальной безопасности — на тех общественно признанных смертных, которыми мы привыкли себя считать. Эти люди, не теряя своей человечности, кажутся, скорее, бессмертными архетипами самих себя. Их непохожие друг на друга характеры напоминают голос священника; они охватывают всю историю. Эти люди одновременно уникальны и вечны, мужчины и женщины, но в то же время боги и богини. Ибо сейчас, когда у нас наконец-то достаточно времени приглядеться друг к другу, мы становимся вневременными. Человеческий облик делается неизмеримо ценным, и как бы в подтверждение этого, глаза представляются разумными самоцветами, волосы — золотой канителью, тело — переливчатым янтарём. Между теми, кто вошёл в этот мир вместе, возникает подлинно евхаристическая любовь — принятие друг друга от поверхностных проявлений до самых глубин нашего естества.

Элла, посадившая сад, — это милосердная Цирцея, волшебница, дочь Луны, покровительница кошек и змей, знаток трав и целебных снадобий. Её старческое лицо с изысканными морщинами светится необычайной молодостью, а серебристо-чёрные волосы зыблются, подобно пламени. Роберт — олицетворение Пана, однако Пана-быка, а не Пана-козла; его короткие жёсткие волосы взъерошены и среди них видны небольшие рожки. Сам же Роберт воплощает в себе бьющую через край энергию, его тело лоснится, мышцы излучают силу. Берилла, его жена, — это нимфа, вышедшая из лесной чащи, полевая русалка с вьющимися волосами и танцующим телом, которое кажется обнажённым, даже когда одето. Именно она испекла хлеб, который мы едим, и этот хлеб представляется нам Предвечным Хлебом, по сравнению с которым хлеб самой матери показался бы неудачной подделкой. И, кроме того, есть Мэри — возлюбленная в обычном грязном мире; однако в этом мире она стала воплощением света и золота, дочь солнца, глаза которой сотканы из вечернего неба. Это существо всех возрастов: младенец, малютка, девушка, мать семейства, старуха и безжизненное тело, излучающее непреходящую любовь.

Я пытаюсь найти слова, которые могли бы выразить ангельский, мифологический облик этих людей. Но в то же время эти люди столь близки мне, будто я знаком с ними в течение столетий, или, точнее, будто я только что узнал в них своих потерянных друзей, с которыми мы были вместе с самого начала времён в стране, существовавшей до появления миров. Это чувство, конечно, связано с осознанием мною моего собственного естества, которое бесконечно старше слепого извивающегося Ини-Вини — ведь высшая форма сознания может каким-то образом присутствовать у самого истока вещей. Все мы смотрим друг на друга с пониманием, поскольку чувство, что мы знали друг друга в самом отдалённом прошлом скрывает в себе что-то ещё — подразумеваемое, вселяющее благоговейный ужас, почти невыразимое — а именно: постижение того, что в глубочайшем средоточии времени, которое открыто в направлении, перпендикулярном к нашему обычному времени, мы есть и всегда были одним. Мы вместе осознаём искусно скрытый замысел, королевскую иллюзию, благодаря которой мы можем казаться различными.

Потрясение постижения. В виде всего самого чужого, чуждого и удалённого — в виде вечно убегающих галактик, таинственной смерти, неизлечимых болезней и ужаса потери рассудка, во враждебном, гусино-кожном мире морских чудовищ и пауков, в тошнотворных лабиринтах моих внутренностей — во всём этом я незаметно подбираюсь к себе и пугаю себя: «Угу!» — запугиваю себя до потери соображения, а затем, всё ещё не придя в себя, не могу понять, как это могло случиться. Обычно меня окружает путаница. Я не знаю, как в неё угодил, поскольку я потерял нить, которая меня сюда привела, забыл необычайно сложную цепочку ходов в давно начатой игре в прятки. (Или, быть может, это была последовательность стадий развития нейронов моего мозга?) Однако сейчас смысл путаницы полностью понятен. Она является средством для кого-то уйти от себя, чтобы показаться себе чужим, — причём этих уходов было так много, и они были столь головокружительно запутаны, что я оказался одураченным окончательно. Ключ к разгадке в том, что все противоположности и двойственности — не разделены, а полярны; они не противостоят друг другу издалека; они проистекают из одного центра. Обычное мышление не выявляет эту полярность и относительность, потому что оно пользуется терминами, терминалами, или оконечностями, полюсами, не принимая во внимание то, что находится между ними. Различие между передом и задом, между бытием и небытием, скрывает их единство и взаимодополняемость.