Шофера звали Ибрагим Хамаду, и выяснилось, что они с Энтони оба некогда водили по Нью-Йорку такси, только в очень разные годы.
Эрик сидел в парикмахерском кресле и наблюдал за шофером, который не снял пиджак и не ослабил галстук. Он устроился на складном стуле спиной к зеркалу и степенно черпал ложкой еду.
— Я шашечки водил. Большие, тряские, — рассказывал Энтони. — По ночам калымил. Молодой был. Что мне сделают?
— По ночам не очень хорошо, если у тебя жена с ребенком. А кроме того, я вам так скажу — днем и без того дурдом на улицах.
— Я свою тачку любил. По двенадцать часов баранку вертел без передышки. Останавливался только отлить.
— Мужика однажды другое такси сбило. И он влетает ко мне, — рассказывал Ибрагим. — Буквально по воздуху влетает. Хрясть в ветровое стекло. Прямо мне в рожу. Кровищи везде.
— Я из гаража ни разу не выезжал без «Виндекса», — сказал Энтони.
— Ну а я в прежней жизни был и. о. министра иностранных дел. Я ему говорю: «Слезай оттуда. Я ехать не могу, ты мне весь обзор загородил».
Эрик никак не мог отвести взгляда от левой стороны его лица. Провалившийся глаз Ибрагима прямо-таки по-детски завораживал его, даже не стыдно пялиться. Глаз вывернут прочь от носа, а бровь прочерчена прямо и приподнята. Веко пересекал вздутый рубец. Но даже если оно закрывалось полностью, глазное яблоко остаточно шевелилось — там кипели белок и кровяные крапинки. Глаз жил какой-то своей жизнью, у него был собственный норов, отчего хозяин его казался расколот надвое, будто в нем жило тревожное иное я.
— Обедал прямо за баранкой, — говорил Энтони, взмахивая картонкой. — Бутерброды в фольге.
— Я тоже за рулем. Останавливаться на обед мне было не по карману.
— А где ты отливал, Ибрагим? Я под Манхэттенским мостом.
— Так и я точно там же.
— В скверах и переулках отливал. Однажды на кладбище домашних животных.
— По ночам в каком-то смысле лучше, — говорил Ибрагим. — Я в этом уверен.
Эрик слушал их будто издалека — его клонило в сон. Ликер он пил из поцарапанной стопки. Доев, положил ложку в картонку, а ту аккуратно поставил на ручку кресла. У кресел есть ручки и ножки, которые следует называть как-то иначе. Эрик откинул голову и прикрыл глаза.
— Я тут сколько бывал, — говорил Энтони. — Часа четыре в день, помогал отцу волосы стричь. А по ночам калымил. Я тачку свою любил. У меня там и свой вентилятор стоял от батарейки, потому что какие в те дни и в том веке кондиционеры, и думать забудь. И кружка с магнитом была, я ее к доске цеплял.
— А у меня руль был обит, — говорил Ибрагим. — Очень красивая обивка, под зебру. А на козырьке — дочка, снимок ее.
Со временем голоса слились в единственный гласный — в него он и сбежит, через этот хриплый коридор прочь из долгого морока бессонницы, что окутывал столько ночей. Эрик начал гаснуть, отключаться, а где-то во тьме дрожал вопрос.
Что проще, чем уснуть?
Сначала он услышал, как кто-то жует. Тут же понял, где он. Потом открыл глаза и увидел себя в зеркале, а вокруг громоздится комната. Задержался взглядом на отражении. Там, где в глаз попало коркой пирожного, он заплывал синяком. На лбу ссадина от камеры набухала тутовым струпом. Он рассмотрел пенящуюся шапку волос, вздыбленных и перепутанных, в некотором смысле внушительную, и сам себе кивнул, обозревая всё, полностью лицо, вспоминая, кто он.
Парикмахер и шофер ели один десерт на двоих — выпечку из тонких коржей, уснащенную медом и орехами, у каждого в ладони по квадрату.
Энтони смотрел на него, но разговаривал с Ибрагимом — или с ними обоими, говорил стенам и креслам.
— Этого парня я впервые подстриг. В машинке никак сидеть не хотел. Папаша его туда пытался впихнуть. А он: «Нет-нет-нет-нет». Поэтому я его посадил туда, где он сейчас сидит. И папаша его прижал, — говорил Энтони. — И отца его стриг, когда он был мальчишкой. А потом и его стриг вот.
Он разговаривал сам с собой — с тем человеком, которым был когда-то, в руке ножницы, обкорнал миллион голов. А поглядывал на Эрика, который знал, что будет дальше, и ждал.
— Его папаша рос с четырьмя братьями и сестрами. Прямо тут через дорогу и жили. Пятеро детишек, мама, папа, дедуля — все в одной квартире. Ты послушай только.
Эрик слушал.
— Восемь человек, четыре комнаты, два окна, один клозет. Я голос папаши его до сих пор слышу. Четыре комнаты, две с окнами. — Вот такое он любил подчеркивать.
Эрик сидел в кресле, и ему полуснились сцены и колышущиеся лица из отцовского сознания, те, что левитировали в его сне, или краткой грезе, или окончательном морфиевом успокоении, и в них появлялась и исчезала кухня, эмалированная столешница, пятна на обоях.
— Две с окнами, — говорил Энтони.
Он чуть не спросил, сколько проспал. Но ведь люди всегда спрашивают, сколько проспали. А он рассказал им о достоверной угрозе. Доверился им. Хорошо было кому-нибудь поверить. Как-то правильно этот вопрос прояснить в этом конкретном месте, где в воздухе висит прожитое время, пропитывая собой осязаемые объекты и человеческие лица. Здесь ему было безопасно.
Ясно, что Ибрагиму не сообщали. Тот спросил:
— Но где же в этой ситуации начальник службы безопасности?
— Я дал ему отгул на остаток ночи.
Энтони стоял у кассы, жевал.
— Но у тебя же в машине есть защита?
— Защита.
— Защита. Ты не знаешь, что это?
— У меня был пистолет, но я его выбросил.
Ибрагим сказал:
— Но почему?
— Не предусмотрел. Не хотелось строить планы или принимать меры предосторожности.
— Знаешь, на что это похоже? — сказал Энтони. — На что похоже, знаешь? Я-то думал, у тебя репутация. Уничтожать человека в мгновение ока. Но ты, мне кажется, какой-то сомнительный. И это сынок Майка Пэкера? У него был пистолет, но он его выбросил? Это что такое?
— Что это такое? — сказал Ибрагим.
— В этом районе города? И без пистолета?
— Такие меры принимаешь, чтобы оберечься.
— В таких районах? — сказал Энтони.
— Тут и пяти метров потемну не пройдешь. Не будешь осторожен — пришьют в два счета.
Ибрагим смотрел на него. Ровно, издалека, без точки соприкосновения.
— А попробуешь взывать к голосу их разума, займет чуть дольше. Сначала выпотрошат.
Он смотрел прямо сквозь Эрика. Голос звучал мягко. Шофер вообще был мягким человеком в костюме с галстуком, сидел с пирожным в вытянутой руке, а реплики явно целили в Эрика лично, он уже не про этот город говорил, не про эти улицы, не про обсуждаемые обстоятельства.
— Что у тебя с глазом случилось? — сказал Энтони. — Чего это его так вывернуло?
— Я им вижу. Машину водить могу. Экзамены сдал.
— Потому что у меня оба брата были тренерами у бойцов много лет назад. Но такого я ни разу не видел.
Ибрагим отвернулся. Не станет он поддаваться приливу чувств и воспоминаний. Может, предан своему прошлому. Одно дело обговаривать свой опыт, брать его для справки и как аналогию. Но описывать саму жуть в подробностях чужим людям, чтоб они покивали и забыли, — это ему должно казаться предательством собственной боли.
— Тебя били и пытали, — сказал Эрик. — Военный переворот. Или тайная полиция. Или думали, что тебя казнили. Выстрелили тебе в лицо. Бросили подыхать. Или повстанцы. Захватили столицу. Мели всех госслужащих без разбору. Без разбору били прикладами в лицо.
Он говорил тихо. Лицо Ибрагима чуть заблестело от пота. Выглядел он настороже, наготове — такому научился в каких-нибудь песках еще за семьсот лет до своего рождения.
Энтони откусил пирожное. Они слушали, как цирюльник жует и говорит:
— Я любил свою тачку. Еду глотал, не жуя. По двенадцать часов кряду вертел баранку, одну ночь за другой. Отпуск? И думать забудь.
Он стоял у кассы. Потом вытянул руку и открыл ящик под стойкой, вытащил полотенца для рук.
— А что у меня для зашиты?
Эрик его уже видел — на дне ящика лежал старый рябой револьвер.
Они с ним разговаривали. Скалили зубы и ели. Навязывали ему револьвер. Эрик не был убежден, что это имеет смысл. Боялся, что ночь закончилась. Угрозе следовало материализоваться вскоре после того, как рухнул Торваль, но она не проявилась — с того момента и поныне, и Эрик стал думать, что не возникнет уже никогда. Унылейшая перспектива из возможных: там попросту никого нет. Он остался болтаться в подвешенном состоянии, все суетное и весомое размылось в прах за спиной, а впереди — никакой кульминации.
Осталось только подстричься.
Энтони взметнул полосатую накидку. Побрызгал Эрику на голову водой. Теперь разговаривать стало легко. Он долил в стопку самбуки. Затем пощелкал ножницами в воздухе, для примерки, в дюйме от Эрикова уха. Беседа — как водится в парикмахерской, аренда дорожает, в тоннелях пробки. Эрик держал стопку на уровне подбородка, прижав локоть к боку, осмотрительно потягивая ликер.
А через некоторое время сбросил накидку. Сидеть здесь он больше не мог. Вскочил из кресла, залпом опрокинул стопку, будто виски.
Энтони вдруг стал очень маленьким — расческа в одной руке, ножницы в другой.
— Это чего вдруг?
— Нужно уйти. Не знаю, чего вдруг. Вот так и вдруг.
— Так дай я хотя бы правую сторону достригу. Чтоб ровно было.
Для Энтони это что-то значило. Ясно же — чтоб с обеих сторон было одинаково.
— Я вернусь. Честное слово. Сяду, и ты закончишь.
А шофер вот понял. Ибрагим подошел к стойке и вытащил револьвер. После чего протянул его рукояткой Эрику — на тыльной стороне руки вспыхнула вена.
В лице его читалась какая-то решимость, мрачное упорство: раз я на службе — должен распознавать все жесткое и беспощадное на свете, — и Эрику хотелось как-то соответствовать степенной суровости этого человека, иначе Эрик рискнет его разочаровать.
Он принял у шофера револьвер. Никелированная дрянь. Но он ощущал всю глубину опыта Ибрагима. Пытался что-то разглядеть в его изуродованном глазу, вычислить по налитой кровью полоске под приспущенным веком. Он уважал этот глаз. В нем читалась история, угрюмый фольклор времени и судьбы.