Задумавшись о геополитических аспектах баскской гастрономии, я чуть не пропустил десерта — простого, как снежок, шарика мороженого. Оно оказалось ни сладким, ни соленым, а сырным, но я уже ничему не удивлялся.
Люди дождя
Будучи холериком от природы и по профессии, я всегда жалел, что не родился англичанином, ибо, поверив Жюлю Верну, всегда считал их флегматиками. Завидуя не столько государственной истории, сколько национальному темпераменту, я не соблазнялся паллиативами вроде эмиграции. Мне хотелось быть англичанином, а не стать им.
Конечно, и эта мечта не обошлась без истории. Лучше всего Англии удался ХIХ век, который она назвала — и сделала — викторианским. С тех пор этот умеренный идеал, заменив собой героическую античность, у всех породил ностальгию по чужому прошлому. Эта — приснившаяся — Англия напоминает маскарадную викторианскую готику, удачно проявившую себя лишь в курортной архитектуре. В такую Англию хочется играть. Не случайно, думаю я, сюда тянутся разбогатевшие, как в сказке, новые русские — в детстве мы все читали одни и те же книжки.
Раньше, однако, я ни с кем не делился британской фантазией, считая ее интимной. Теперь мне уже все равно. Прожив треть века за границей, я разменял чувство принадлежности на мириады разнообразных привязанностей. Из родного у меня остался язык — и смутная география: дома я себя чувствую там, где моросит. Англичане, как-то пришло мне в голову, люди дождя. Окруженные водой, они потребляют ее в жидком, туманном и твердом состоянии — в коктейлях.
Дело еще и в том, что в юности британцев я встречал только на парадных портретах, где у них были одутловатые лица, блеклая кожа и водянистые глаза цвета нашего — Балтийского — моря. Долговязая английская красота проявляется лучше в лошадях, чем в женщинах, но удачнее всего — в собаках. Британские художники, считавшие бестактным приукрашивать модель, брали свое щенками.
«Любой картине, — сказал Сэмюэль Джонсон, — я предпочту портрет знакомой собаки».
Что и неудивительно: псам идет поджарость, чего не скажешь о дамах: бледные, как спаржа, они, кажется, с трудом несут легкий груз своих прелестей.
«Все здесь, — вычитал я у Тацита про островитян, — медленно созревает, но быстро растет по причине чрезмерной влажности». Видимой ее делает туман. Это осевшее на земле облако служит нематериальным и бесспорным свидетельством небесных процессов, чем напоминает религию. Англичане туманом гордятся, иностранцы — любят за то, что он упраздняет достижения первой индустриальной державы, успешно скрывая их.
Но дождь я люблю еще больше. Во время каникул он означал свободу: можно было не ехать на пляж, а сидеть дома наедине с собакой Баскервилей (у нее был мой темперамент). Только с годами я понял, чем меня соблазняет скверная погода: дождь остраняет крышу, даже если она — зонтик. Когда по его складному потолку барабанят капли, мы слышим музыку цивилизации.
Климат, однако, меняется, теперь и Англия страдает летом от такого зноя, что нежные свиньи-беркширки прячутся в тени специально построенных для них навесов. Другие, впрочем, довольны: в Шотландии растет клубника, а в лондонских парках загорают без лифчиков.
— Шведки, — наврали мне старожилы.
Несмотря на жару, я натянул парадную пару, ибо мне не каждый день удается пообедать на Пэлл-Мэлл. Русская версия самой популярной в Англии Букеровской премии тогда была еще внове, и членов нашего жюри принимали как посланцев бывшей литературной сверхдержавы. В память об этом, как выяснилось чуть позже, для торжественной трапезы хозяева выбрали «Реформ-клуб».
Стоя у входа в этот сдержанный дворец, мы степенно толпились, не предвидя назревающего конфликта. Между тем он был неизбежен: Окуджава явился без галстука. Приятно улыбаясь, швейцар указал на недочет в костюме джентльмена и предложил его тут же исправить с помощью клубного галстука демонстративно невзрачной расцветки.
— Видите ли, сэр, до тех пор пока в наш либеральный клуб не приняли дам, в эту дверь никто не входил без галстука.
Улыбаясь не менее приятно, Окуджава объяснил, что он тоже ценит традиции, особенно — свои:
— Я не надевал галстука даже на съезд КПСС, — сказал он и предложил подождать нас в стыдливо спрятавшемся неподалеку от клуба «Макдональдсе».
Лорды смешались. Похоже, заметил я не без злорадства, что они тоже не знали, как унять швейцаров. Надеясь избежать интернационального конфуза, сэр Рёдрик, знавший русский не хуже нас, открыл карты:
— Мы пригласили вас сюда потому, что за клубным столом обедал Тургенев. Мистер Окуджава, — торжественно сказал дипломат, — вы будете сидеть на его стуле.
— Иван Сергеевич? — задумчиво переспросил классик.
— Вот именно. Вы помните «Записки охотника»?
— Более-менее, — не протянув руку к галстуку, холодно ответил Окуджава.
Решив, что великий бард скорее романтик, чем реалист, я врезался в образовавшуюся паузу:
— В этих стенах Филеас Фог заключил пари, пообещав совершить кругосветное путешествие за восемьдесят дней. Надеюсь, этим все сказано?
Жюль Верн оказал свое обычное действие. Окуджава с отвращением натянул галстук, взяв с нас обещание молчать, пока он будет жив.
Торопливо поклявшись, мы вступили в чертог британской эксцентрики. С испугу мне почудилось, что эти рослые седовласые люди похожи на пожилых и приветливых львов. Представляясь, самый потрепанный подал левую руку.
«Инвалид», — подумал я, пожимая ладонь ветерана.
Оказалось — родовой обет.
— Шотландцы — все сумасшедшие, — легкомысленно объяснил нам провожатый. — Скотта читали?
На этот раз Окуджава закивал энергичнее.
Вопреки моим ожиданиям, атмосфера в клубе царила непритязательная: у буфета выросла очередь. Мне даже показалось, что в ней толкались, но я все равно пришел первым.
— Bloody Mary, — громко объявил я бармену и тут же обмер, вспомнив, откуда взялось название коктейля.
— Так ей и надо, — заголосили добрые хозяева, стараясь скрыть мой промах.
«Шотландцы все-таки скоты», — некстати вылезала цитата из Бродского, но на этот раз я прикусил язык.
Сидя за обеденным столом между двумя лордами, я молча ел их глазами, стараясь игнорировать затесавшегося в нашу компанию развязного субъекта с грязными ногтями. Но когда он начал стрелять сигареты у соседей, я, подумав, что он не догадывается, с кем имеет дело, шепотом объяснил ситуацию. И зря. Он был не шофером, как я сперва подумал, а летчиком, и часто летал на собственном самолете в Москву, особенно — зимнюю. Сын самого знаменитого английского писателя (обедали мы, кстати сказать, за его счет) любил русскую литературу, водку и женщин, особенно — одну, жившую, как он мне тут же рассказал, на улице имени Восьмого Марта.
Оправившись от потрясения, я решился завести беседу с моими лордами.
— Позволю себе заметить, — начал я, притворяясь Башмачкиным, — что больше других вашей премии в этом году заслуживает господин Галковский.
Левый лорд со мной согласился, а правый стал энергично возражать. Заслушавшись, я потерял нить разговора и перестал понимать слова. На таком английском в Британии говорят с королевой, а в Америке — никогда. Многосложному красноречию отнюдь не мешало то обстоятельство, что участники прений понятия не имели, о ком они спорят. Без империи гениально отлаженная машина аристократического образования работала вхолостую. Лорды занимались филантропией, оставив политику своим женам. Это выяснилось, когда, не дожидаясь ликеров, леди отправились в Вестминстер голосовать за «красно-коричневых».
— В Англии, — объяснили мне, — это цвета консерваторов.
— В России — тоже, — опять не удержался я.
— Вы бы лучше закусывали, — вздохнул Окуджава.
Я не виноват в том, что у России с Англией немало общего: первая завидовала второй, хотя обе жили сбоку от Европы и считали только свою империю правильной. «И это верно, — как объяснял Аверинцев, — ибо настоящая империя только одна: Римская, как бы она ни называлась».
Всякая империя живет лишь до тех пор, пока она в себя верит. Когда ее закон важнее корней, шире религии и больше объединенных им народов, империя расширяется как газ — легко и случайно. Британскую империю, например, составляли две сотни колоний и зависимых территорий. И все они держались на честном слове. В Дели английских чиновников было меньше, чем австрийских — в Праге. После Наполеона Британия так редко воевала, что медали и впрямь ценились на вес золота.
Тайна имперского могущества (как сегодня выяснили американцы) заключалась в том, что им не пользовались. Обеспечив дипломатию бумажной валютой, власть разумно хранила нетронутым золотой запас войны.
За благоразумие Англию ненавидели соперники. Немцы, например, соглашаясь и русских считать народом духа, напрочь отказывали в этом британцам. «Человек вовсе не хочет быть счастливым, — утверждал за нас, людей, Ницше, — если, конечно, он не англичанин».
Не соглашаясь с этим мнением, Россия импортировала («за лес и сало») британский сплин, чтобы перемножить его на отечественную меланхолию. Результатом стало сентиментальное отношение к пейзажу. С тех пор любовь к дачам у нас в крови. В России их называли усадьбами, в Англии — Англией. Отдав города самым бедным и самым богатым, средний англичанин позолотил деревню и создал декоративное сельское хозяйство, главным продуктом которого, по-моему, являются розы. Непроходимые, как колючая проволока, и морозоустойчивые, как частокол, они опутали лучшую часть острова.
Надо сказать, что и у нас, в Латвии, роза — как ромашка у русских: народный цветок. Без нее не обходится ни огород, ни частушка. Но английская роза — дело другое. Сгибаясь под тяжестью исторических ассоциаций, она украшает страну и старость. Розы, как мудрость, не растут у молодых — им нужна неразделенная любовь пенсионеров.
Одного такого я встретил в Стрэдфорде, стоило мне свернуть с проторенной Шекспиром дорожки. Похожий, как все счастливые старики Англии, на отставного майора, он сидел у калитки, зазывая редких прохожих взглянуть на свой неглубокий садик. Я, конечно, зашел, чтобы полюбоваться камерными джунглями. Алые и белые розы, сцепившись намертво, словно Средневековье еще не кончилось, бешено клубились вдоль старинной кладки. На мой восторженный взгляд, куст воплощал идею порядочного хаоса: он знал свое место, но уж на нем делал что хотел. Собственно, искусство ограниченного вмешательства и превратило регулярный французский сад в свободный английский.