Психоаналитик так толкует сны. Он, чего не знают непосвященные, не может наврать, ибо о правоте трактовки способен судить только сам пациент. Прозрачным сон становится лишь тогда, когда мы (всегда с чужой помощью) проникаем в смысл диалога, который подсознание ведет с сознанием на правдивом языке образов: духовная жизнь не знает лжи.
Это не значит, что сны (как и национальные мифы) не врут, еще как! Но узнаем мы об этом, лишь проснувшись, ибо, погрузившись в сновидение, мы топим в нем свой сомневающийся картезианский разум и принимаем за чистую монету все, что показывают.
Таким образом, мы, конечно, узнаем больше о себе, чем об окружающем, но это — универсальное метафизическое препятствие. Его не обойти, меняя жанр описания. Как сказал один историк, «наша профессия подобна фотографии: она всегда обманывает». Хотя бы потому, что у снимка есть рама.
И все же я люблю историю. Она всегда разная. Одну историю можно рассказывать, как Николай Карамзин, другую — живописать, как Василий Суриков, третью изобразить, как Алексей Герман. Мою историю можно увидеть, как сон — сквозь смех, слезы или вожделение.
Явь без сна порождает неполную, как у андроида, жизнь, лишенную потусторонней глубины. География без истории вырождается в туризм: перемещение без перевоплощения, движение без трансформации.
Нет кроны без корней. Для них нужна почва. А всякое почвенничество — исторический сон о родине. Обычно — страшный. Именно поэтому я предпочитаю смотреть чужие сны. Зная о последствиях, я категорически не доверяю той почве, с которой связан кровью, языком, даже — алфавитом.
Амбивалентность моего статуса в Белграде объясняло то обстоятельство, что я оказался в интересном положении — выходцем сразу из двух стран, отношение к которым было диаметрально противоположно. Что и понятно: на площади еще дымились руины уродливого Генерального штаба, так аккуратно расколотого американскими бомбами, что в посольских особняках по соседству не вылетели стекла. Делая вид, что не замечаем разрушений, оплаченных и моими налоговыми долларами, мы дружески беседовали с хозяевами — по-английски, но о России. Вынужденный принять двусмысленность ситуации, я чувствовал себя как знакомый двуглавый орел, наследниками которого мы все тут считались.
Первым мне об этом напомнил Милорад Павич.
— В газетах пишут, — сказал я ему, набравшись наглости, — что вы — последний коммунист.
— Нет, я — последний византиец, — непонятно объяснил Павич и повел на спектакль, поставленный по его роману «Хазарский словарь».
Театр в разоренной войной и тираном столице покорял щедрой роскошью. Он являл собой многоэтажную жестяную воронку, выстроенную специально для постановки. Из подвешенного к небу прохудившегося мешка на голую арену сыпались песчинки, бесчисленные, как время. Борясь с ним, спектакль растил миф об умирающем народе. Принимаясь на неплодородной песчаной почве, миф, ветвясь, как проза Павича, оплетал консервную банку театра и убеждал его зрителей в оправданности всех жертв.
Радуясь тому, что не понимал ни слова, я следил за игрой мускулистых мужчин, раздетых женщин и лоснящихся лошадей. В толпу на сцене затесался даже американец. Играл он, естественно, дьявола. Мы познакомились чуть позже, на приеме, где он заворачивал в салфетки крохотные дипломатические бутерброды для изголодавшейся в гастролях труппы.
— Дикий Восток, — с восторгом сказал актер, согласившись признать меня, как все тут, за соотечественника. — На английском я говорю только на сцене, где все равно не понимают, а на здешнем выучил одно слово: «Живеле!»
— На здоровье! — охотно откликнулся я, и мы опрокинули, умело затаив дыхание, по рюмке 60-градусной ракии. Уже набравшись опыта, я знал, что она, как кухонный газ, горит синим пламенем и так же опасна при приеме внутрь. Как всех американских экспатов, этого янки принес в Старый Свет исторический вихрь, от которого сбежали его предки. Но бывает, что и наши бегут за историей.
— Из вернувшихся, — сказал мне один русский, но бывший израильский писатель, — уже можно собрать целый город.
— Вот и хорошо, — обрадовался я.
— И назвать его, — задумчиво добавил он, — Мудоград.
Зврк
Отель стоял в прозрачной березовой роще. Южная весна походила на северную, и ветерок играл почти пустыми ветками. В березках мочился юноша в трениках.
— Лель, — решил я, входя в двухэтажный вестибюль.
Писатели делили гостиницу с хоккеистами, собравшимися в Новый Сад на чемпионат мира.
— Tere-tere, — закричал я парням в синих майках с надписью «EESTI».
— Гляди, Лёха, — сказал хоккеист такому же белобрысому приятелю, — эстонец.
Другой изюминкой отеля был ресторан «Тито» с поясным портретом вождя, выполненным в дерзкой манере соцреалистического сезаннизма. Среди мемориальных вещей я заметил окурок толстой сигары. Однажды Тито встречал тут Новый год. На память о торжестве остался аутентичный сервиз.
— Возможно, этой ложкой, — сказал пожилой официант, принеся суп, — ел Тито.
— Возможно, этой вилкой, — продолжил он за вторым, — ел Тито.
— Возможно, этим ножом…
Я вздрогнул, потому что в моем детстве Тито обычно называли «кровавой собакой», и прервал старика вопросом:
— А кто Тито был по национальности?
— Маршалом, — отрезал официант, и я остался без кофе.
Даже с ним здесь непросто.
— Знаете, — спросили тем же вечером писатели, — как по-нашему будет кофе?
— Кофе? — рискнул я.
— Кафа.
— А по-хорватски — кава, — добавил один писатель.
— По-боснийски — кахва, — заметил другой.
— По-македонски — кафе, — вставил третий.
— По-черногорски — эспрессо, — заключил Горан Петрович.
Над Черногорией здесь принято посмеиваться, потому что она поторопилась найти себе отдельное место под солнцем, да еще у моря. Поводом к отделению послужили три уникальные буквы, на которые черногорский язык богаче сербского. Проблема в том, что букв этих никто не знал, и русские, открывшие и купившую эту чудную страну, привезли их с собой.
Включив в номере телевизор, я услышал голос диктора: «Наличие кэша, без наличия кэша, наличие без кэша».
— Сербский, — решил было я, но потом заметил в углу буквы «РТВ».
Русскому, впрочем, говорить по-сербски просто, но долго. Если перечислить все синонимы, то рано или поздно один из них окажется сербским словом.
Утром я нашел среди мраморных колонн газетный киоск и спросил у приветливой продавщицы:
— У вас есть пресса на английском?
— Конечно, — удивилась она, — скоро завезут.
— К вечеру?
— К лету.
Оставшись без иностранных новостей, я ограничился местными. В этих краях только римских императоров родилось шестнадцать душ.
Обычно, попав в незнакомый город, я описываю архитектурные достопримечательности, делая это по той же причине, по которой Швейк советовал фотографировать мосты и вокзалы — они не двигаются. С людьми сложнее, если они не славяне. С ними мы быстро находим общий язык, потому что он действительно общий.
— Чего у нас больше всего? — спросила меня дама с радио.
— Того же, — честно ответил я, — что и у нас: эмоций.
— Это комплимент?
— Скорее — судьба.
Между тем литературный фестиваль вошел в силу, и меня представили переводчице.
— Мелина, — сказала она.
— Меркури? — вылетело из меня, но я оказался прав, потому что отец назвал дочку греческим именем из любви к актрисе безмерной красоты и радикальных убеждений.
Мы подружились по-славянски стремительно. Душа Мелины не помещалась в худом теле и была вся нараспашку. Тем более что она пригласила в гости, а чужое жилье, как подробно демонстрировал Хичкок, — собрание бесспорных улик, и я не стеснялся оглядываться. На балконе стояли пара лыж и два велосипеда. В передней висела гитара, на плите — чайник на одну чашку. Книг было умеренно, компьютер — переносной. Остальное место занимала раскрашенная по-детски яркими красками карта мира. Туда явно хотелось.
Литературный фестиваль открылся в старинном особняке. Раньше здесь располагался югославский КГБ. За стеной по-прежнему дико кричали, но из динамиков и под гитару.
Когда дело дошло до официальных речей, выяснилось, что Мелина переводила хорошо, но редко.
— Этого, — говорила она, — тебе знать незачем.
— А этого, — послушав еще немного, добавила она, — тем более.
Меня подвели к высокому и спортивному мэру.
— Мне нравится, — льстиво начал я, — ваш город…
— Мне тоже, — свысока ответил он.
Но тут нас, к счастью, прервала музыка. Ударила арфа: Гайдн, Эллингтон, что-то батальное. Одетая лилией девушка не жалела струн, но скоро одну музу сменила другая. Начались чтения. Сперва в переводе на сербский звучала венгерская проза, потом — словенская, затем — македонская. За столом, впрочем, выяснилось, что все авторы учились на одном курсе, играли в одной рок-группе и вместе издавали стенгазету «Знак» — про Лотмана. Поэтому мне удалось без труда вклиниться в беседу.
— Живеле! — закричал я, и все подняли «фракличи», филигранные рюмки-бутылки с ракией. Как русскому, мне ее наливали в стакан.
Чокнувшись с соседом, я обнаружил в нем тезку. Чтобы не путаться, мы решили звать его Александром Македонским. Он не спорил и рисовал на салфетке карту родовых владений нашего эпонима, которые упорно не попадали в Грецию. Моего собеседника это радовало, греков бесило, из-за чего Македонию не брали в Европу.
— Реакционеры, — кричал он, — они не знают новой географии. С падением Берлинской стены исчез целый край света. Западная Европа теперь кончается Белоруссией, с которой начинается Западная Азия.
— А сейчас мы — где? — не сдержал я любопытства.
— Западные Балканы, — решительно вмешался другой писатель.
— Восточное Средиземноморье, — поправил его третий.
— Один хрен, — резюмировал четвертый, который лучше всех говорил по-русски.
Обшитая дубом гимназия, самая старая в Сербии, больше походила на Оксфорд, чем на среднюю школу. В такой мог учиться Булгаков и учить «человек в футляре». На стене актового зала висел Карагеоргиевич в алых галифе. За спиной с темного портрета на меня глядел первый попечитель — Сава Вукович в меховом жупане. Гимназии было триста лет, ее зданию — двести, ученикам — восемнадцать.