Космополит — страница 20 из 39

Говорят, что голландцы не могли бы жить в лесу, как немцы, или в горах, как швейцарцы. Им нужен горизонт, скрадывать который дозволяется только тучам. Зато уж в них здесь знают толк. Облака обложили страну снизу доверху, но так, что одни просвечивают сквозь другие до самых звезд, обнажая архитектуру небесного устройства.

Понятно, почему именно здешние художники изобрели облака. До этого их писали со скомканного платка и населяли ангелами. Лишенные рельефа голландцы отдавали драму небу, выделяя ему большую и лучшую часть пейзажа.

Украшая страну, облака заменяют ей горные цепи, и я, любуясь бурными Гималаями над головой, поминутно ждал жуткого дождя. Но занятая собой вата бесцельно слоилась, делясь с землей лишь прохладной (а не липкой, как в Нью-Йорке) влагой.

— Из-за нее, — сказала горничная в отеле, — здесь, сколько ни стирай, все равно пахнет сыростью.

— В синагоге португальских сефардов, — сказал встреченный еврей, — пол посыпали опилками, чтобы не гнили ветхие книги.

— Крестьянские дома, — прочитал я у Хёйзинги, — держали в неслыханной чистоте, без которой в столь влажном климате мгновенно портится сыр, а его делали в каждой семье.

Хлеб Голландии, сыр, служит аккумулятором ее достатка. Пища богатых и бедных, он кормил великие географические открытия, во всяком случае, те, что были сделаны под голландским флагом. На каждого моряка приходилось в день кило сыра, которого брали на годы пути.

— Сыр выдерживают как вино, — сказал мне торговец на рынке, названном, как все здесь, именем живописца, Альберта Кёйпа, — семь лет — рекорд, но моему — восемь.

Я попробовал темно-рыжую стружку, рассыпавшуюся во рту сливочными песчинками. Вкус был бездонным, но лакомиться им, как заклинал сыродел, следовало вечером, с белым вином и друзьями.

В остальное, а на самом деле в любое, время в Голландии едят селедку. Как в России пирожки, в Японии суши, а в Америке хот-доги, она не считается трапезой и продается всюду. Великое изобретение селедочного засола обогатило Амстердам и стало первым и последним триумфом голландской кухни. Сложившаяся под эгидой кальвинистской догмы, она оставляла роскошь фламандскому Югу, где у католиков, балующихся свежим бельгийским шоколадом, всегда есть шанс замолить грех и вновь, как я, приступить к конфетам. У кальвинистов, если я их правильно понял, ты изначально проклят, и никакие добрые дела не переубедят Бога. Помня о будущем, здесь даже в золотом XVII веке держались строго, ходили в черном, богатством не кичились. Что касается еды, то она лучше всего в натюрмортах малых голландцев.


«Малыми» голландцев зовут только в России, и правильно делают, ибо от больших их отличает пропасть, перейти которую мне удалось лишь в два приема.

Если малых голландцев можно любить просто так и с детства, то немалые требуют особого подхода, для меня — литературного. Родись они русскими писателями, то Рембрандт бы оказался Достоевским, Хальс — Толстым, а Вермеер — Чеховым.

Первый любил душераздирающие эффекты светотени, которые так раздражили Набокова в «Преступлении и наказании». Второй освещал свои групповые портреты ровным светом эпоса — как в «Войне и мире»: четыре тысячи персонажей, и не перепутаешь. Живопись третьего — грустная, интимная, камерная, то есть комнатная, как бледная, но бесценная орхидея на подоконнике.

Говоря иначе: Бетховен, Верди и Шопен…

— Чушь, — перебил меня эксперт, — они все — голландцы, а значит, умеют создавать красоту в ограниченных верой условиях. Если протестантскую церковь нельзя заполнять фресками и иконами, то их место займут песни органа. Если роскошь отменить, то тщеславие найдет себе выход в филантропии. Если запретить цветные шелка, то найдутся сто оттенков черного. Не зря у Рембрандта была скупая палитра, и, чем лучше он писал, тем беднее она становилась. Даже в годы расцвета он не пользовался ультрамарином, столь дорогим, что готические художники держали его для Богоматери, а Вермеер транжирил на молочниц. Зато последний из экономии писал одну и ту же комнату, одно окно, одну вазу китайского фарфора и одну жемчужину, к тому же ненастоящую, которая совсем уж мало кому была по карману в его родном Дельфте.

Я приехал туда на закате в особо тихом вагоне, предназначенном для читающих. Мне, однако, больше нравилось глазеть в окно. Первым вынырнул шпиль Старой церкви. Будь у меня Бог, я бы навещал Его в ней. Стройные стены, прозрачные стекла. Из украшений — макеты парусников, гулкое эхо и могила Вермеера, даже две. Одна, стершаяся, — настоящая, другая, с вензелями, — для туристов.

Выйдя на ладную площадь, куда на вечерние посиделки уже съезжалась на велосипедах долговязая молодежь, я отправился за город, чтобы найти то место, с которого Вермеер писал свой «Вид Дельфта». Сверяясь с репродукцией, я прошел три квартала, пересек подъемный мостик и оказался на крохотном пляже, который мы делили со старым рыбаком. Усевшись рядом с его собакой и удочкой, я стал рассматривать ворота крепостной стены, игрушечные башни, сбившиеся набекрень черепичные крыши и уток в нешироком канале.

«Неужели, — спросил я себя, — это та самая картина, на которую ты молился?» «Пожалуй, да», — ответил мне внутренний голос, и в наступившей темноте мы с ним отправились к вокзалу.


На прощание, подружившись со старожилом, я признался ему в любви к Амстердаму и сказал, что решил стать здешним почтальоном, ибо тогда у меня будет нужда и причина каждый день ходить вдоль каналов.

— Тебе придется, — нисколько не удивившись, ответил он, — выучить голландский, но это просто. Произношение — как у Брежнева, а из всех слов достаточно одного, но оно не переводится: «gezellig».

— А что это значит?

— Я же говорю: не переводится. Представь себе все, что любишь, вычти величественное, прибавь камин и кошку, умножь на два и раздели поровну на число оставшихся тебе дней.

— Это и есть «гхезеллих»?

— Скорее — рай, но ты уже разобрался.

Сага об исландцах

«Жил человек» (так обычно начинаются исландские саги), который до визга полюбил эту страну еще тогда, когда его не выпускали дальше Бреста, и этот человек был мною. Положение, однако, не стало безвыходным, потому что лучшие достопримечательности Исландии — непереводимые стихи и непревзойденная проза. Первым я верю на слово, например, таким:

Еле ползет

Время. Я стар

И одинок.

Не защитит

Конунг меня.

Пятки мои

Как две вдовы:

Холодно им.

Изощренные до невменяемости стихи и скальды были первым исландским экспортом, только потом пришел черед трески и блондинок.

Сагам повезло больше. Они гениальны на любом языке, но лучше всего — на кинематографическом. Я об этом и раньше догадывался, но в этот раз мне открыл тайну главный саговед страны, которого я выловил в президентской библиотеке Рейкьявика.

— Когда мой коллега приехал в Голливуд, — рассказал он мне старую историю, — его отвели в секретную комнату, где лежали все сорок исландских саг в английском переводе. Здесь, сказали ему, мы черпаем сюжеты, тон и характеры для наших вестернов, которые, как и саги, повествуют о рождении закона и борьбе с ним.

При этом саги пользуются прозой так, будто ее нету. Ее, впрочем, тогда действительно не было, и у нас ушла тысяча лет, чтобы вернуться к той же точке — забыть все, чему научились, и писать, как в сагах, только нужное. Эта брутальная проза избегает любых украшений, всякого пафоса и выражает эмоции ироническими недомолвками — как Клинт Иствуд или Гуннар, сын Хаммуда и Раннвейг, который и в драке был так спокоен, «что его держал всего один человек». «Я обещал, — говорит перед атакой Торгейер, — принести Хильдугинн твою голову, Гуннар!» «Едва ли это так важно для нее, — отвечает Гуннар, — тебе, во всяком случае, надо подойти поближе ко мне».

Саги — главное сокровище Исландии. Недаром единственный полицейский, которого я встретил во всей стране, охранял пергаментный манускрипт лучшей из них — «Саги о Ньяле». Прильнув к стеклу, я жадно глазел на невзрачную книжицу. Бисерные буквы бежали по строчкам, как муравьи, если бы те смогли выжить в исландском климате. В соседнем стеллаже меня ждала «Старшая Эдда», и я перестал дышать от благоговения. Шартр Севера, эта ветхая книга была тем великим монументом, что сохранил европейцам альтернативу олимпийской мифологии.

Самое поразительное, что исландцы до сих пор все это могут читать. Не как мы — «Слово о полку Игореве», не как англичане — «Беовульфа», а как дети — «Три мушкетера»: ради драк и удовольствия. Объявив свой язык живым ископаемым, власть запрещает пользоваться чужими корнями, а когда приходит нужда в новых словах, чиновники и поэты создают их из старых. Телефон называется «нитью», телевизор составляют глаголы «видеть» и «забрасывать удочку», компьютер объединяет слово «цифра» с пророчицей «вёльвой», что указывает на способность машины рассчитать будущее.

Поэтический язык, лишенный международных корней и сажающий в одно слово два «th», невозможно выучить, во всяком случае — по пути. Но я все равно старался, ибо он встретил меня уже на трапе. Оказалось, что исландцы крестят свои самолеты в честь вулканов. Мне достался как раз тот, благодаря которому я застрял на неделю в Париже, причем, напомню, в апреле. Это была самая счастливая катастрофа в моей жизни, и я никогда ее не забуду вулкану Эйяфьядлайёкюдль. Хорошее имя для дочки, потому что назвать так кошку не позволит охрана животных. Оставив вулкан в покое, я углубился в разговорник. Три слова дались мне легко: «takk», «sex» и «vodka». Первое значит «спасибо», остальные — забыл.

Вооружившись знаниями, я приготовился к долгожданным приключениям, ибо всегда мечтал увидать места, где сочиняли саги, посмотреть на людей, чьи предки натворили то, что в них описано, — и попробовать их еду, о которой я так много слышал, в основном чудовищного.

Среди поваров

Все началось, как водится в нашем веке, 11 сентября.

— Террор, — объяснил мне Болдвин Йонсон, родоначальник гастрономического фестиваля, — целился в Америку, а досталось всем. Когда туристы перестали посещать даже наш безопасный остров, мы решили сделать Рейкьявик кулинарной столицей — и сделали.

— В Исландии, — начал мой хозяин парадную речь, — четыре тысячи триста фермеров, и я всех знаю в лицо.

— Потому что они фермеры?

— Потому что они исландцы, нас ведь всего триста тысяч. На каждой ферме, — продолжил он, — дюжина коров, три сотни овец, полсотни бродячих кур и лососевая речка. Парники освещает энергия гейзеров, вода течет с гор, людей мало, домов мало, дорог мало, железных нет вовсе, зато моря хоть отбавляй, особенно после того, как мы победили англичан в Тресковой войне. Экологическая глушь, Исландия бесперебойно производит чистоту — как кармелитские монашки. Вот почему наша еда такая вкусная: рыба свежа, как поцелуй волны, мясо пахнет цветами, и водку зовут «черная смерть».

Объявив Рейкьявик столицей самой модной сегодня скандинавской кухни, Исландия каждую зиму свозит к себе на состязание лучших поваров Европы и Америки. С тремя из них я въехал в город. Молодые, бритоголовые, обильно татуированные, они походили на киллеров. Ревнивые, как тенора, повара держались вместе, зная, что другие не понимают их языка и страсти.

— Мидии, — сказал мне один, — я припускаю в сыворотке.

— А где вы ее берете?

— Но она же всегда остается, когда делают рикотту.

— А если я не делаю рикотту?

— А что же вы тогда делаете?

Тут в нашу беседу вклинилась реплика об исландской баранине. О ней говорили, как об адюльтере — с придыханием, опустив глаза и облизываясь.

Добравшись до Рейкьявика, мы разделились по интересам. Я отправился осматривать город, повара — его пробовать: воду и соль, белизну которой здесь берегут, как фату невеста. Достаточно одной ржавой гранулы, и порыжеет весь урожай сушеной трески.

К обеду мы собрались за овальным столом. Первым на кусках лавы подали исландское масло. Оно обязано своей славе приморским коровам, которые заслуживают собственной саги. Лучшее молоко получается у тех коров, что пасутся на пляже, слизывая морскую соль с травы. Поэтому в Латвии — чудная сметана, в Эстонии — творог, а в Корнуэлле — двойные девонширские сливки. Хлебом был грубый каравай, выпеченный в горячем пепле, черным кольцом окружающем тот самый Гейзер, что дал имя всем своим родичам. Не уверен, что это сказалось на вкусе, но вулканический бутерброд поразил мое воображение. Особенно когда я намазал его тресковой икрой, час назад протертой с исландской солью. Закуской служило почти сырое овечье сердце и рыбья печень, которую понимают в России, но не в Америке. Наконец внесли сладковатое баранье плечо, устроившееся на копченом пюре из миниатюрной северной картошки.

Прежде чем есть, судьи нюхали и фотографировали каждое блюдо. Пробу они снимали на ощупь, слова цедили, хвалили редко, ругали охотно, и только мне все нравилось, кроме десерта.

— Прекрасный исландский шоколад, — объявил шеф, — требует, чтобы его подавали горьким.

Но как, спросил я себя, как удвоить горечь?

Вопрос был риторическим, потому что повар уже знал ответ, ибо добавил хмель в шоколадное мороженое. Сладкое стало горьким, как хинин, что вызвало восторг жюри.

— Деконструкция десерта, — услышал я и понял, что судьба первой премии решена.

Элитная кухня как фигурное катание. В обычной жизни ты не станешь передвигаться двойными тулупами или обедать семью блюдами, каждое — на чайную ложку. Высокая кухня, как высокая мода, не бывает ни практичной, ни даже человечной: и та и другая — искусство в себе и для себя.

— Вкусно, блин, можно и дома поесть, — сказал мне знаменитый австрийский повар, который ел в жюри, готовил в Москве и от двух русских жен научился акать и бранить Путина.

Среди зверей

Помимо людей, Исландию населяют птицы, тролли, недомашние животные и эльфы. С последними никто не ссорится. Каждый раз, когда дорога делает неоправданный изгиб, это значит, что не хотели беспокоить семью эльфов, живущую под холмом. Конечно, современные исландцы не верят в потустороннюю чепуху. Они просто следуют примеру Нильса Бора, который прибил подкову на дверях лаборатории, ибо она приносит удачу и тем, кто в нее не верит.

Из видимых существ важнее всех овцы, с которыми я познакомился за обедом. Надо признать, что исландский баран ведет завидный образ жизни и ни в чем себе не отказывает. Зимой его холят под крышей, летом он уходит в горы, где ест ягоды, обильно покрывающие подогретые горячими источниками склоны. Привыкнув к свободе, он независим и горд. Собаки в Исландии не кусаются, об овцах этого не скажешь, и я сам видал барана с четырьмя рогами. Даже шерсть у них кусачая — свитер получается власяницей, что не мешает исландцам их вязать — за телевизором, на лыжах, в постели.

Одичав и расплодившись, исландская отара так разрослась, что потеснила остальное население.

— В нашей стране, — объяснили мне, — приходится по две овцы на каждого исландца.

— И обе с ним живут?

— Разве что зимой, — успокоил меня собеседник, и мы пошли закусывать высушенной на костре из овечьего помета бараниной. Ее ломкие лепестки торчали из экспортной шишки, которую привезли из краев, где есть настоящие деревья. Сейчас, правда, власти пытаются восстановить сведенный викингами лес, но не пошли дальше карликовых берез — чтобы не заблудиться, достаточно встать на ноги.

Познакомившись с исландскими овцами, исландских лошадей я решил познакомить с собой.

Коней, как и людей, в Исландию привезли тесные суда викингов. В дорогу отбирали самых мелких — коренастых и живучих, тех, в ком сосредоточилась эссенция породы. С тех пор их расовую чистоту блюли тысячу лет. Чужих сюда не пускали, а своим, уезжавшим, скажем, на скачки, не разрешали возвращаться. Исландская лошадь самобытна, словно йетти: мохнатая, свирепая, невысокая, но назвать ее пони — все равно что сказать про Наполеона «метр с кепкой».

До пяти лет лошади не знают узды и живут привольно, как ваганты. Свобода нужна, чтобы у каждой развился самостоятельный характер.

— Какой предпочитаете? — спросил меня грум.

— Medium rare, — ответил я наугад, стесняясь признаться, что, когда я в последний раз сидел на лошади, она была деревянной.

— Тогда — Звездочку, в меру резва.

Мы молча посмотрели друг на друга, и я заметил белое пятно на лбу. Точно такое, некстати всплыло в памяти, было у жеребца-убийцы из рассказа Конан Дойля «Серебряный». Я вывел кобылу из стойла и тут же об этом пожалел. К дождю прибавился снег и острый, прямо-таки кинжальный ветер. С великим трудом я влез на спину мокрого животного и сказал «takk» за то, что оно не сбросило меня сразу.

Сверху открывалась свежая картина. Горы стали доступнее, дорога не имела значения, до земли было далеко, и падать — больно. Отпустив поводья, я решил не вмешиваться в процесс. Кавалькада тронулась шагом, но путь вел к реке, и лошади не собирались сворачивать. Въехав в стремнину, Звездочка пустилась вскачь, не разбирая броду. Как настоящая исландка, она была счастливой мазохисткой и радовалась ледяной воде, словно черноморскому пляжу.

Освежив нас купанием, Звездочка пустилась во все тяжкие. Забыв про меня, она флиртовала с жеребцами и дралась с подругами. На крутом склоне ей нравилось менять галсы, в долине — внезапно останавливаться в надежде на то, что я вылечу из седла и рассмешу товарок. Я ей не мешал, потому что не знал, как это делается. Когда Звездочке надоел скучный наездник, она отправилась домой — галопом. Раньше я не знал, что это значит, теперь — боюсь вспоминать. Окрестности уносились вдаль, и мне казалось, что навсегда. Добравшись до конюшни, она насмешливо фыркнула и стряхнула меня в сено.

— «Takk», волчья сыть, травяной мешок, — сказал я ей, надеясь, что лошадь знает только исландский.

Тем же вечером на ужин подали конину.

Среди зимы

Если с самолета Нью-Йорк кажется листком под микроскопом, то Исландия — смятой подушкой с такой же белой пуговицей на месте Рейкьявика.

— Какой прогноз? — спросил я у шофера, но он пожал плечами.

— Дождь?

— Да.

— Снег?

— Обязательно.

— Солнце?

— Не без этого.

— Землетрясение? — съязвил я, но он опять махнул головой, и я замолчал, обиженный.

К концу дня, однако, сменилось три времени года, а ночью тряхнуло отель. Шкала Рихтера показала 4.3 балла, и я решил не беспокоиться, узнав, что в среднем на каждые сутки приходится по 20 землетрясений. Хуже, что началась пурга, и местные пересели на велосипеды, чтобы не торчать в пробках. Я не жаловался, но гид меня все равно успокоил:

— Если вам не нравится погода, подождите пятнадцать минут.

— Станет лучше?

— Хуже.

Смирившись, я отправился гулять, следуя не карте, а «Эдде». За улицей Фрейи шел проспект Бальдера, на котором стоял кабачок коварного «Локки» неподалеку от мстителя Тора. Несмотря на божественную топонимику, архитектура казалась скромной и пользовалась рифленым железом: уже не бараки, еще не дома. Церкви напоминали Бергмана: ничего лишнего, да и обязательного немного. Памятники состояли из камней и изображали их. Но все равно Рейкьявик был неотразим, потому что все его улицы доверчиво утыкались в свободное от льдов море. На другой стороне залива высилась трапеция ледяной горы Эсьи. Она играла со столицей в прятки, то и дело скрываясь в безоглядном тумане.

— Англичане, — пристал я к местным, — всегда говорят о погоде, потому что она такая изменчивая. Но по сравнению с исландской британская погода устойчива, как пирамида Хеопса. Почему же вы о ней не говорите?

— Стоит только начать, и ни на что другое не останется времени, поэтому никто не жалуется. Климат зависит от интерпретации. Мороз у нас считается бодрящим, туман — завораживающим, землетрясение — будоражащим, извержение — незабываемым, и купаться можно круглый год. Температура воды всегда одинаковая — плюс десять. Младенцев у нас в любую погоду проветривают на балконе, но только дома, потому что за границей за такое сажают.

Живя на краю света, особенно зимой, когда его так мало, исландцы не преобразовали природу, и оставили ее как есть: пейзаж, не пригодный для жизни. Так, встреченный мною город Гриндавик исчерпывался ледниковым озером и каменной пирамидкой с геральдическим львом. Никто другой не выжил бы на лавовых полях, которые выглядят так, будто землю засадили колючей проволокой, а выросли острые кочки. Пустыня Исландии не подлежит ни освоению, ни охране. Она не кажется вызовом, как Сибирь, или угрозой, как Сахара. Она была сама собой, и человек лепился к ней, словно мох, который сушат и едят — раньше от голода, теперь от пресыщенности.

Небо над холодной пустошью вытворяло что-то фантастическое и напоминало Солярис. Ему вторил гейзер, пускающий пар и струю.

— Оргазм природы, — сказал мой спутник, но сравнение показалось натянутым, потому что к любви эта земля не имеет отношения.

Туман и снег, белый пар, черная лава, бурая трава — все это придает пейзажу абстрактный вид и экзистенциальный характер. Здесь хорошо ставить Беккета.

Будто зная о театре абсурда, на снегу свернулась черная кошка. Судя по ошейнику, ее звали Африка.

Среди исландцев

Исландия размером с Кубу, но живут здесь лучше, дольше и дальше друг от друга, о чем никто не забывает.

— Исландцы, — начал я на банкете давно задуманный тост, — маленький народ…

— Редкий, — вежливо, но твердо поправил меня распорядитель торжеств, — мы лучше всех на душу населения.

Так и есть. Когда делишь триста тысяч на число симфонических оркестров, шахматных гроссмейстеров или королев красоты, исландцы всегда оказываются на первом месте. Даже нобелевских лауреатов по литературе у них столько же, сколько в Китае: один, Халлдор Лакснесс. (Он первым взял себе фамилию. Другие обходятся отчеством. В телефонной книге столько тезок, что она вынуждена описывать абонента с помощью его профессии.) К тому же в Исландии лучший оперный театр — и на душу населения, и просто так. Дивной, космической красоты здание называется «Арфой» и представляет собой не ведомую никому, кроме придумавшего ее математика, геометрическую фигуру. Убранная цветным стеклом, она оправдывает авангардное зодчество в глазах его многочисленных жертв.

Зная, что театр построили в разгар экономического кризиса, я спросил у капельдинера, сколько стоит это чудо.

— Не дороже, чем Нотр-Дам, — ответил он, не скрывая надменности, и я не решился настаивать, помня, чем кончаются распри в сагах.

Сегодня, впрочем, исландцы стали мирными и убийства случаются так редко, что, когда одно все-таки произошло, непривычной полиции пришлось выписывать детектива из Гамбурга. Характерно, что осужденный убийца написал популярную книгу о ловле лосося.

Бульшая часть исландцев исповедует христианство, полторы тысячи — по-прежнему язычники, есть три коммуниста, включая смотрителя маяка Олли, который держит на стенке портрет Сталина, несколько буддистов и вегетарианцев, одна палестинка в парламенте и, для равновесия, бухарская еврейка, она же — первая леди. Среди пришельцев — пятьсот русских. Одного я встретил в термальном бассейне. Он был единственным, кто не улыбался.

Здесь это редкость. Жизнерадостность — валюта Севера, ибо в таком климате не мудрено спиться. Исландцы знают меру и считаются — по научным опросам — самым счастливым народом в мире, даже теперь, когда деньги кончились, а власть под судом.

— То ли было, — говорят мне, — не зря мы едим протухших акул.

Их мясо держат в отдельном холодильнике, и только в гараже, из-за того, что оно пахнет аммиаком, как в вокзальном сортире. Акулу едят для укрепления воли, чтобы не расслабляться подобно остальным скандинавам, забывшим общих предков — берксерков.

Убедившись, что все северяне — родичи, я спросил, кого исландцы не любят больше всего?

— Шведов.

— Но ведь колонизаторами были датчане?

— Так это когда было, а шведы все еще тут: длинные, бледноглазые, белобрысые.

— А исландцы?

— Высокие, синеокие, огневолосые.

— Викинги?

— Не совсем. Викинг — это глагол, не национальность, а хобби, позволяющее, когда нет дел дома, путешествовать в дальние края, знакомиться с местными жителями и убивать их.

Один такой, рыжий и могучий, сидел со мной за обедом. По профессии Эггерт Йохансон был скорняком. Кроме того, он играл на гитаре в клубе «О-блади, о-блада», искал Грааль в центре острова, подозревал в исландцах потерянное колено Израиля и объезжал коней из собственных конюшен, но только весной, потому что зимой представлял на миланском дефиле придуманные им платья из лососевой кожи. Ярый защитник природы, Эггерт умел ею пользоваться и шил из тюленьих шкур непромокаемые сапожки.

— И ради этого, — ужаснулась соседка-американка, — вы убиваете тюленей?

— Нет, мэм, — вежливо ответил викинг, — я делаю это из удовольствия.

К Америке исландцы относятся покровительственно. Ведь Лейф Эриксон ее не только открыл, но и привез в Новый Свет демократию, родившуюся на первом в Европе парламенте-тинге.

Впрочем, как сказал Черчилль, «у исландцев хватило ума забыть, что они открыли Америку». Зато, когда во время войны Америка открыла — и оккупировала — Исландию, это не прошло для острова даром. Разбогатев на военных поставках, вся страна купила телевизоры и вместе с оккупантами смотрела американские сериалы задолго до того, как они добрались до континента. Поэтому по-английски исландцы говорят лучше всех в Европе.

Расположившись, как я, между Америкой и Европой, Исландия со всеми дружит. Я убедился в этом на приеме у президента, с которым повара запросто обсуждали кулинарные перспективы, не вынимая рук из карманов.

Меня, однако, мучил другой вопрос. Изучив старинный особняк, я нашел много интересного. Рог нарвала, палехскую шкатулку, портрет Путина, когда он был президентом, портрет Путина, когда он президентом уже и еще не был, фото Обамы, меч викинга с рунами на лезвии. Чего в доме не было, так это охраны. Не выдержав, я пробился к президенту и задал прямой вопрос:

— Мистер президент, где вы их прячете?

— А зачем нам охранники? — сказал он, будто цитируя саги. — Я присмотрю за вами, вы — за мной.

— Завидно живете.

— Приезжайте еще, адрес простой: шестьдесят шестой градус.

Из варяг в греки