Космополит — страница 22 из 39

Пока Крит принадлежал туркам, критяне никогда не брили бороды и не смеялись. Дети, перебегая турецкую часть деревни, задерживали дыхание, чтобы не пользоваться воздухом, бывшим в употреблении мусульман. Турки отвечали островитянам взаимностью и иногда вырывали критянкам груди.

Память о прошлом лучше всего хранят горы — у них свои нравы. Как-то, зайдя в мясную лавку, я заинтересовался вырезкой из порыжевшей от дряхлости газеты. На снимке бравые полицейские в мундирах, напоминающих фильмы Чаплина, держали за волосы отрубленные головы с густыми усами. В греческом тексте я смог разобрать только часто повторяющееся слово «клефтос» — «разбойники». Одобрив мой интерес, мясник с такими же, как на снимке, усами, дал понять, что вырезка имеет отношение к его родственникам.

— «Казаки» или «разбойники»? — уточнил я с помощью жестов.

— И те, и другие, — хвастливо объяснил мне на пальцах гордый грек.

На Крите до сих пор ценят тех, кто не доверяет месть властям. Последняя из крупных вендетт началась четверть века назад, унесла полдеревни и до сих пор не кончилась, ибо в непроходимых ущельях Белых гор сидит человек с ружьем, пообещавший сдаться властям лишь тогда, когда доведет дело до конца. Недобитого кровника мне показали на берегу. Статный красавец с трагическими, обведенными черным, как на фаюмских портретах, глазами, он держит рыбный ресторан и никогда не решается подниматься в горы.


Европа не только кончается фьордами, но и начинается ими. На варяжском севере они врезаются в белесое море. На почти африканском юге — в синее, Ливийское, окаймляющее первый берег континента.

И все-таки Греция — не Европа: она ей — родина. Точнее — мать, глядя на которую мы узнаем родовые черты, но не все, а, как и положено, только одну половину. Предшествуя Европе, как бутон букету, Греция столь стара, что помнит прошлое таким, каким оно было до великого раздела, отлепившего Запад от Востока. Греция — не об этом, она о другом. Ее тема — жизнь людей и богов, не так уж сильно отличающихся друг от друга.

Недальний Восток

Кровь и почва

Я хорошо помню свою прабабку. Властная женщина большого роста и могучего голоса, она носила цветастые платья, нигде не училась, никогда не служила и никому не давала спуска, включая своих тоже престарелых детей. Не только я — все ее боялись и слушались. Примерно так я себе представлял Кабаниху. Возможно потому, что почти столетняя Матрена Ивановна приехала к нам в гости как раз тогда, когда в школе проходили Островского. Читать она, кстати, умела только письма родственников, потому что не разбирала печатное. Рассказывая о ней, я показываю на карте Луганской области деревню Михайловка, где она выросла в семье крепостных крестьян. Но славянская половина моих корней только оттеняет семитскую.

«Евреем, — говорил Сартр, — является каждый, кого таковым считают». А у меня нос крючком, волос курчав и (был) черен. Что касается фамилии, то она вообще ни на что не похожа, вернее — похожа.

Собственно, с нее все началось. У нас дома никто не знал, ни что она значит, ни за что нам досталась. Правда, однажды приятели подписали нас на выходивший в Вильнюсе детский журнал «GENIS», что по-литовски значит дятел, но это объясняет только нос, о котором уже было сказано.

В эмиграции, однако, у меня нашлись свои в Америке, но — в Южной. В Нью-Йорке как-то объявилась смуглая леди с моей фамилией. На пикантной смеси португальского с украинским она рассказала, что в Рио-де-Жанейро Генисов — полкладбища. Мне там тоже обещали место, но я им пренебрег, ибо уже договорился с соседним крематорием.

Им бы все и кончилось, если бы не раввины из интернета. Они объяснили, что фамилия наша происходит от имени Енох. Он появляется уже в четвертой главе Книги Бытия: внук Адама, первенец Каина, его именем назван самый первый город на Земле. По другим сведениям, Енох изобрел письменность и взят живым на небо. Гордясь эпонимом, я приосанился: достаточно мне просто расписаться, чтобы вернуться на зарю истории, которую к тому времени исчерпывало лишь три поколения грешников.

Честно говоря, мне понравилось искать свою фамилию не в телефонной книге, а в Библии, хотя у меня сложные отношения с этой безотказной книгой. В ней все кажется таким значительным, что любая, а особенно непонятная, строка просится в эпиграфы. Борхеса это приводило в восхищение. Не скрывая зависти, он поражался хитроумию евреев, додумывавшихся объявить священной лучшую часть своей словесности.

Раскрыв тайну своего происхождения, я решил разобраться с остальной историей, обратившись к мифу «крови и почвы». Предпочитая романтический пафос просветительскому, я твердо помнил, что механическую цивилизацию делают, а органическая культура растет — из почвы, политой кровью. Сам-то я больше люблю чернила, даже кровяную колбасу у нас дома ест только кошка. Но, столкнувшись с непреложным фактом, я старательно прислушался к голосу крови, растворившей в себе мою историю.

Кровь, однако, молчала, и я решил расспросить почву.


В Израиле, как всюду, где я бывал и буду, мне все понравилось и ничего не показалось родным. Запад походил на Запад, Восток — на Восток, наши — на себя, а экзотикой были евреи, особенно один. Я не мог отвести от него глаз, потому что он их не открывал.

Мы встретились на базаре, который занимает ту часть старого Иерусалима, что оставили городу три сидящие на голове друг у друга религии. Пробраться сквозь тугую толпу, примерно поровну поделенную на солдат и туристов, ему было труднее всех. Наталкиваясь на людей, спотыкаясь о животных, задевая прилавки и в кровь разбиваясь о встречные углы, он медленно и неумолимо шел к храму. Сперва я принял его за слепого, но, присмотревшись, понял, что глаза-то у него были, он просто не хотел ими пользоваться.

— Фарисей, бесполезное ископаемое, фанатик вроде талибов, — неохотно объяснил мой прогрессивный вожатый, — в Евангелии их часто зовут «слепыми».

— Я думал, это метафора.

— У нас, на Святой земле, всё буквально. Вон, скажем, Геенна, только уже не огненная.

Скучная канава за крепостной стеной меня заинтересовала куда меньше встречного фарисея. Ренан пишет, что, издеваясь над демонстративной праведностью, евреи прозвали таких «кицаи» — «с окровавленным лбом». Он у фарисеев никогда не заживает. Они страшатся впасть в соблазн при виде женщин и повсюду ходят не открывая глаз — по крайней мере, с Рождества Христова.

Уважая вычитание не меньше сложения, я давно уже подозревал, что, ограничивая кругозор, мы можем узнать о мире больше, чем раздвигая рамки. Когда окружающее не мешает, нам проще заметить в нем фундаментальное, неизменное, вечное, а значит, идеальное. Платон уверял, что такое мы способны увидеть только внутренним взором. И это оправдывает тех, кто живет зажмурившись. Считая подлинной лишь Священную историю, они поселились внутри календаря, где меняются только праздники с буднями. Блаженство настоящего обожествляет прошлое и упраздняет будущее.

«Если я люблю Бога, — сказал праведник, — зачем мне грядущее царство?»

Ему и в этом было так хорошо, что святость, как говорит предание, «поднимала его на ладонь выше мира, и счастье не покидало его даже на час».

Я видел таких под жестяным навесом для старожилов у Стены плача. Раскачиваясь и кланяясь, они, казалось, с трудом удерживаются, чтобы от выплескивающейся радости не пуститься в пляс, подражая царю Давиду, который, как известно, «скакал перед Господом».

У евреев молитва — на зависть шумное дело, особенно когда за него берутся хасиды, которые молятся лучше всех. В сущности, они ведь и не делают ничего другого, даже в армии не служат. За это их недолюбливают в Израиле. Оно и понятно. Создав рыцарское общество, сабры больше университетских дипломов ценят армейские связи. Хасидов же интересует связь только с Богом. Нам она кажется беспроволочной и односторонней.

«Достаточно и того, — утешал философ, — что к Богу можно обращаться, причем на „ты“».

Я вспоминаю об этом, когда вижу, как одинокий человек, идя по улице, кричит, плачет или смеется в свою телефонную трубку. Всякий раз мне кажется, что он молится, ибо мы не слышим ответа. Хасиды на него рассчитывают — и получают. Важно, что не всегда.

— Если Бог, — цитируют мне мудреца, — дает все, что просят, то такой щедростью Он лишает человека свободы выбора: ведь в такого Бога нельзя не поверить.

— А в нашего можно? — спросил я бестактно.

— Тебе — да, — брезгливо ответил мне хасид, с которым мы когда-то учились в одной рижской школе, но очень разному.

Это выяснилось уже в Бруклине, где он нанял меня редактировать мессию. Им считали ребе Шнеерсона, вождя нью-йоркской секты любавичей. Когда он умер, многие хасиды не пошли на работу, считая напрасным трудиться в канун Страшного суда.

Увы, и в этого мессию мне тоже было трудно поверить. Все знают, что нет пророка в своем отечестве, а оно у нас было общим: ребе кончал Ленинградский судостроительный. Я прочитал об этом в его мемуарах, русское издание которых мне надлежало подготовить к печати. Работа была не пыльной, потому что ни одно слово менять не разрешалось. Я ограничился тем, что из свободомыслия добавил несколько знаков препинания, но и их сочли лишними.

«Какой бы длинной ни была еврейская история, — сказал один крупный ученый, — на беду ее героев, в ней не хватает главы про глупых евреев». Я хотел было такую написать, но понял, что она не изменит общепринятую точку зрения, когда мне изложил ее Пелевин.

— Невежественная чернь, — головоломно рассуждал он за буддийским шницелем из соевого творога, — приписывает евреям роль тотального Разума, способного упразднить случай, придав хаосу вектор.

— Слышал, — сказал я, — заговор сионских мудрецов.

Мне до них далеко, поэтому сам я был свидетелем только позитивного антисемитизма.

Все его сторонники оправдываются тем, что и у них есть друзья-евреи. Вот я как раз и есть тот, с кем они дружат. Пахомов меня, во всяком случае, пригрел, надеясь разгадать гнетущую его тайну. «Бог создал евреев, — повторяет он, — чтобы человек не заносился, а задумался».