Космополит — страница 28 из 39

— Как дела? — спросил я, не зная, о чем говорят с героями.

— Муза мучит, — отрубил он, чтобы я понял: ничего не меняется.

Другие были не хуже. Певцы-космисты, летописцы неведомого, мыслители потустороннего, они все что-нибудь строили. Одни — баню, другие — галерею, третий — погреб, четвертый — башню до неба.

Больше всего мне понравился художник-сибиряк, соорудивший на берегу Делавера купальню, часовню и образцовый огород. Поздоровавшись, он уверенно, как в бумажник, залез в грядку, чтобы вытащить редиску, которую мы съели, небрежно отряхнув. В его ладном доме висела картина амбарного размера — огнедышащий зверь на фоне Петропавловской крепости.

Ну и конечно, в Хэнкоке был свой юродивый — поэт с ясными глазами и безграничной памятью. Состарившись, они с женой ходили нагими, чем страшно раздражали соседей, посещавших воскресную службу в стоящей тут же методистской церкви. По-моему, это было только кстати. Русская пара напоминала Адама и Еву, опустившихся от тягот изгнания. Город, однако, в наказание за эксгибиционизм отобрал у поэта четыре неработающих автомобиля, служивших мемориалом пьянки длиной в жизнь. В ржавых джипах хранились пустые бутылки.

— Конечно, они — идиоты, — ругался поэт, — но что с них взять, если три четверти американцев верят, что правительство скрывает контакты с летающими тарелками. «Правильно делает, — подумал я, — похоже, что мы на них прилетели».


Надежно изолировав себя от Америки, русский Хэнкок живет как потерянное колено советского народа.

«Как всем эмигрантам, — написал про меня московский рецензент, — автору свойственно трепетное отношение к водке».

«Дожили», — обиделся я, но зря, потому что уже на завтрак хозяйка подала винегрет, заливное и кильку. Мужественно остановившись после третьей, хозяин завел диссидентский разговор, который, по сути, мало чем отличался от тех, что вели треть века назад: мы и они. Теперь, однако, нас стало значительно меньше, а их несравненно больше.

— Ты помнишь, что про них говорил Валерий Попов?

— «Бедные, но нечестные».

— Ну и что изменилось, когда они стали богатыми? Баснословная бедность сменилась баснословным богатством, американская мечта стала русской, Москва — Эльдорадо.

— Ну, не все так живут. В Пскове, например, отменили авиацию, когда выяснилось, что у горожан нету денег на полеты. Теперь туда можно доехать только поездом, в котором, кстати сказать, отменили гигиену.

— Ты — сумасшедший. Какой Псков?! У меня приятель был, такая же рвань, но сейчас он ближе Фиджи не ездит. Сколько, по-твоему, стоит его пиджак?

— Триста? — напряг я фантазию.

— Держи карман шире! У него шнурки дороже.

— Получается, что бедными мы их жалели и презирали, а богатыми мы их презираем вдвойне, а жалеем себя.

— Не в деньгах счастье.

— Это точно. Все бестселлеры на одну тему: богатые тоже плачут.

— Меня, — сменил он тему, все-таки выпив четвертую, — другое удивляет: насколько же там власть объединилась с народом.

— На семьдесят процентов.

— Но и остальные вряд ли хотят того же, о чем мы мечтали.

— А ты уверен, что раньше было по-другому?

— Не знаю. Может, у Брежнева и в самом деле был рейтинг, как у Путина.

Я ничего не ответил, потому что давно уже ничего не понимал. Раньше мне казалось, что нас разделяют власти — назло, но не искусно. Выпихнув одних и замкнув других, режим только крепче объединил тех, кого разделил океан.

— Ну, какой из вас эмигрант, — польстил мне заезжий соотечественник, — так, гастарбайтер.

Зато теперь, боясь, что заблуждения верхов стали убеждениями низов, я даже с бывшими единомышленниками предпочитаю говорить о погоде и не по телефону.


Метрополию и диаспору разделяет история: у них она есть, у нас была. В Хэнкоке история образует общину, застывшую в прошлом, как муха в мезозое. Верхняя граница проходит по актерам — кто кого узнает. Нижняя — по отечественному телевизору, безотказному средству связи с героями прежнего времени: Ленин, Сталин, Хрущёв и другие приключения Шурика.

Вызов истории, утверждал ее великий знаток Арнольд Тойнби, должен быть достаточно сильным, чтобы разбудить культуру, но не таким разрушительным, чтобы ее уничтожить. В редких случаях устанавливается равновесие, которое вводит в ступор и превращает в окаменелость.

Одну такую я держу вместо назидания на письменном столе. 45 миллионов лет назад она была рыбой. Светлый песчаник Вайоминга сохранил ее смутный, как на Туринской плащанице, облик. Для ископаемой рыба удивительно похожа на уклейку — мелкая, костлявая, с тупой и грустной мордой. Значительного в ней только возраст.

Кровь, любовь и рыбалка

Рыбацкий лагерь мы выбрали по телефону.

— Ехать, пока не упрешься, — объяснил владелец избушки, которую он собирался нам сдать за немалые для канадской глуши деньги.

— Медведи, — боязливо спрашивала жена, — у вас есть? А то мы с детьми.

— Не беспокойтесь, — угодливо тараторил почуявший наживу хозяин, — все у нас есть: медведи, лоси, индейцы.

— И врач?

— Конечно. Полчаса лету, если у вас есть биплан.

— А если нет? — вскинулась жена. — А если аппендицит?

— Well, — устало ответил канадец, и мы отправились в путь.

Два дня спустя кончился асфальт, и началась тундра. Болото мы пересекли на гусеничной танкетке, озеро — в моторке. На берег высадились с трудом — его почти что и не было. Деревья входили в воду по пояс, расступившись лишь для причала и дощатой хибары. На пороге сидел индифферентный заяц.

Распрощавшись с Хароном, мы остались совсем одни — даже радио ничего не брало. Зато здесь была рыба. Это выяснилось сразу, когда кто-то перекусил леску. Мы поставили стальные поводки и вспомнили «Челюсти».

Рыбалка — дело тихое, хотя у рыбы и ушей-то нет. Молчание помогает собраться, потому что азарт рыбалки — в напряженном ожидании. Раз за разом падая в темную воду, блесна мечется в поисках встречи, редкой, как зачатие. Отличие в том, что такое трудно не заметить и на другом конце снасти. Налившись чужой тяжестью, леска твердеет и дрожит от нетерпения. Подавляя первый импульс (рвануть), ты шевелишь спиннингом, показывая, кто хозяин положения. Чем крупнее зверь, тем дольше будет танец. Подчиняясь его дерганому ритму, время движется неровными толчками. Выделывая бесшумные виражи, рыба сужает круги, чтобы навсегда уйти под лодку. От ужаса упустить свой шанс ты теряешь голову и, уже не думая продлить наслаждение, торопишь финал. Последнее, самое опасное, напряжение лески — и рыба медленно, как остров, поднимается из воды. Даже увидав предмет страсти, ты не веришь своему счастью и правильно делаешь, потому что в воздухе ослабевает верный ток натяжения, связывавший вас целую вечность. Внезапная легкость предсказывает фиаско, и ты молишься только о том, чтобы взвившаяся в небо рыба упала в сеть подсака.

Канадская щука и в лодке может откусить палец, но тебе все равно. Прикуривая дрожащими руками, ты прислушиваешься к стихающему хору довольных мышц, удовлетворивших свою тягу к любви и убийству.

В рыбалке много непонятного — почти все. Этот промысел ведет в самое темное из доступных нам направлений — в глубину. Пределом широты служит прикрывающаяся горизонтом бесконечность. Если наверху взгляд теряется в пространстве, то внизу глазу и делать нечего. Глубина кажется нам бездонной, ибо жизнь редко уходит с поверхности. Не рискуя углубляться, мы оставляем таинственную толщу в резерве или — как в данном случае — в резервуаре.

Вода надежно растворяет тайны. Она ведь и сама такая. Даже страшно представить, кем надо быть, чтобы в ней водиться. Рыба о воде не догадывается, пока мы ее оттуда не вытаскиваем. Предсмертное открытие сразу двух новых стихий, своей и чужой, ее утешение. То, что момент истины оказывается последним, еще не повод, чтобы рыбе не завидовать. Китайцы так и делали. Играющие рыбки внушали им свои желания — что бы это ни значило.

Но мы предпочитаем любоваться рыбой в ухе. Варить ее надо, как чай, — ничего не жалея, и тогда в одной клейкой ложке соберется жизнь с гектара воды.


Объезжая озеро на моторке, мы поражались вечным излишествам природы. Если в море нет берегов, то здесь их слишком много. Головоломные закоулки внушали паническую мысль о кишечнике. Попав внутрь несоразмерного нам организма, мы держались в виду лагеря — пока не упал туман. Нижняя вода соединилась с верхней, вложив лодку в сэндвич. Сузив перспективу, туман открывал только ту часть дороги, которую можно пройти на ощупь. Натыкаясь на ветки, острова и камни, мы передвигались по все более незнакомому пейзажу. Неповторимые, как буквы бесконечного алфавита, окрестности отказывались складываться в карту.

Положение становилось странным: стоять глупо, плыть некуда, бензин на исходе и есть нечего. Я всегда интересовался кораблекрушениями, но мы его еще не потерпели. Вспомнив мудрецов, отличающихся от нас не тем, что они делают, а тем, чего не делают, мы покорились судьбе и — заодно — забросили удочки.

Когда стало темно и страшно, из протоки выплыла лодка. Мы удивились не меньше Робинзона, а обрадовались больше его. Он дикарей боялся, мы в них не верили, как все, кто помнил югославские вестерны с Гойко Митичем.

В лодке сидели двое мужчин в пиджаках на голое тело. В остальном они мало чем выделялись, скорее наоборот: у одного, Джима, совсем не было зубов. Другой оказался моим тезкой. От энтузиазма мы чуть не утопили спасителей, но все обошлось, и уже через полчаса все сидели у нас за столом.

Индейцы пили всё сразу, не закусывая и не останавливаясь. Они просто не видели причин для перерывов и стаканом пользовались лишь из вежливости. На разговоры времени не оставалось, но ушли они не раньше, чем кончились коньяк, пиво и горькая настойка для пищеварения. Чай их не заинтересовал, оладьи — тем более.

Индейцы вернулись на рассвете. Когда я пошел чистить зубы, они уже сидели у крыльца рядом с зайцем. Завтраку наши друзья решительно предпочитали спиртное, но, наученные вчерашним, мы скрыл