Космополит — страница 31 из 39

Города, как люди, живут долго, но не всегда, если, конечно, не считать Рима. И это значит, что у них, как у нас, есть возраст зрелости и спелости. Пора, когда все достигает предела своих возможностей. У греков такое называлось акме: зенит развития, высшая точка кривой, ведущей от колыбели к могиле. И первая, и вторая мало интересовали античных биографов, судивших персонажей по их звездным часам. Только в свои лучшие годы люди равны себе, а города открывают нам собственную природу, показывая все, на что способны.

Приняв такую манеру счета, мы убедимся в том, что акме Венеции приходится на 16-е столетие, Петербурга — на 18-е, Парижа — на 19-е. В этой хронологии Нью-Йорку достался XX век, но не весь. Ведь акме городов тоже не длится слишком долго. Нью-Йорк нашел себя в самые трудные — 30-е годы, когда городу открылась его судьба и прелесть. Середина 20-х. В обезумевшей от войны Европе потерянное поколение торопится жить: короткие юбки, короткие стрижки, короткие книги, африканские ритмы — век джаза. Новому времени нужны новые вещи. Едва оправившись от войны, французы решили заново привить почти угробленному континенту вкус к жизни и любовь к роскоши. Знающие в ней толк парижане решают вернуть себе звание столицы, на которую претендовала довоенная Вена. Чтобы показать себя в международном контексте, в 1925 году Париж устраивает выставку декоративных искусств, намного позже давшей наименование последнему из великих художественных стилей Европы — ар деко. Он был то ли опровержением, то ли продолжением ар нуво, соблазнительного, но слишком вычурного искусства «прекрасной эпохи».

Если ар нуво — рококо XX века, то ар деко — его ампир. Заменив кривую линию прямой, дизайнеры приняли индустриальную геометрию, но сделали ее изысканной и нарядной. Вместо того чтобы спорить с машиной, они смиряли ее брутальность элегантной формой, экзотическими цветами и драгоценными материалами, главным из которых стало золото. Шедевр ар деко — машинный век с человеческим лицом, пусть и раскрашенным. Этот стиль отличается от бездушного функционализма, застроившего планету взаимозаменяемыми коробками, которые и снести не жалко.

Объединив французский кубизм, итальянский футуризм и русский конструктивизм, художники ар деко создали свою азбуку дизайна: стилизованные букеты, юные девы, мускулистые юноши, элегантные олени и лучи вечно восходящего солнца. В ар нуво орнамент был повторяющимся и асимметричным, как волна. Искусство ар деко любило энергичный зигзаг, подражавший молнии.


Главным в новом стиле считалась беспрецедентность. XX век тогда был еще молодым, но уже умудренным. Он чурался пышного прошлого, которое привело к катастрофе, и жаждал обновления жизни или — хотя бы — ее стиля. Поэтому пафос выставки заключался в ее оригинальности. Организаторы запретили участникам использовать классические мотивы. Для этого художникам пришлось отказаться от универсального языка античности, которым они пользовались двадцать пять столетий. (Исключение сделали только для Италии, ибо считалось, что без колонн ей жить так же трудно, как без оливкового масла.) Парижане отвели экспозиции громадную эспланаду, ведущую к Дому инвалидов. Через шесть месяцев все павильоны должны были снести. Недолговечность выставки провоцировала дерзость зодчих, азартно игравших новыми формами и материалами. Лучше всех с этим справилась советская Россия, блеснувшая конструктивизмом, впервые, как считают историки, привившим архитектуре любовь к стеклу и бетону.

Выставка покорила мир, хотя его там было не так уж много. Англичан представляли шотландские дизайнеры. Мастера тевтонской Европы не приехали вовсе — приглашение пришло слишком поздно. Америке, и это самое интересное, не нашлось, что показать.

Это никого не удивило. Американцев привыкли считать богатыми и безнадежно безвкусными родственниками. Оплакивая открытие Америки, Зигмунд Фрейд назвал ее «большой ошибкой». Европа была с ним согласна — даже после Первой мировой войны. Хотя после нее Америка стала первой державой, Новый Свет был все еще отдушиной Старого. Здесь спасались от истории и зарабатывали на жизнь. Америка была эстетической окраиной, отсталым захолустьем, где Европа повторяла себя в карикатурном виде: античный портик в провинциальном банке.

При этом Америка уже могла предъявить XX веку собственное уникальное достижение — небоскребы. Но, научившись их строить, американцы еще не поняли — как. Первые высотки искали себе предшественников в готических соборах. Память об этом заблуждении хранит Питтсбург, где посреди города стоит университетский «Кафедральный собор науки». Издалека он напоминает церковь, внутри тем более: лес колонн, цветные тени от витражей, полумрак, гулкое эхо. Однажды я читал там лекцию и не успел заметить, как она сама собой превратилась в проповедь.

Тем не менее небоскребная готика нашла себе пылких поклонников. Даже дерзкий модернист Эзра Паунд, который призывал «сделать мир новым», с восторгом принял архитектуру первых нью-йоркских высоток. Одна из них — Вулворт. Наряженный до умиления, он напоминает как невесту, так и ее свадебный торт. Лишенная внутреннего содержания и внешнего смысла, американская готика казалась пародией на настоящую. Она никуда не вела, потому что ничего не говорила небу, а ведь диалог с ним — тайный умысел всякой вертикали. Освоив лифт и сталь, небоскреб стал выше всех. Но, вытянувшись намного дальше своих предшественников, он оставался немым, пока не обучился языку заморского стиля.

Брак ар деко с американской архитектурой оказался счастливым и неизбежным. В Европе новому стилю негде было развернуться. Оставшись без места, он либо измельчал до штучной мебели и ювелирных украшений, либо отправился в дальнее плавание, как это произошло с атлантическим лайнером «Нормандия», первой усладой богачей и последним убежищем европейской роскоши.

На этом корабле не было мелочей, и все детали — от золоченых панно до шрифта в меню, от кожаных стульев до платиновых сервизов — звучали мелодией в тональности ар деко. Оказалось, что это был реквием. Когда Гитлер захватил Францию, «Нормандия» стояла на приколе в Нью-Йорке. Американцы решили перевозить на судне солдат, но во время перестройки, зимой 1942-го, на борту начался пожар. Его погасили, однако вода из брандспойтов замерзла и под тяжестью льда «Нормандия» пошла на дно Гудзона — прямо посреди города, на 88-м пирсе. Стоя на нем, легко убедиться в том, насколько удачнее была судьба ар деко в Нью-Йорке.

Манхэттен — остров узкий и тесный, поэтому любоваться им можно только со стороны, как горами. Лишь издалека мы видим парад небоскребов. Лучшие, до сих пор непревзойденные, вырастил привезенный из Европы стиль ар деко.

В нем было все, чего не хватало Америке, — переосмысленная геометрия, преувеличенный масштаб, свежий набор символов, а главное — отказ от античной классики. Вырываясь из ее удушающих объятий, американские зодчие пошли вперед, вернувшись назад. Они открыли для себя Вавилон и Египет. Начиная с Райта, архитекторы придавали небоскребам вид месопотамских зиккуратов, украшенных по вкусу фараонов. Попав в Америку, древний Восток подарил городу тайну: небоскреб научился мистике.

Зодчество, как, впрочем, всякое искусство, невозможно без своей теологии. Богом небоскреба стала невидимая сила, пронизывающая материальный мир. Грозная и благодатная, она могла карать и миловать, помогать и связывать. Вооружив простого человека демократической Америки, она вывела его из рабской толпы и сравняла с героями прошлого и настоящего. Иногда эту могучую силу называли электричеством, иногда — радио. И то, и другое обладало мистическим статусом в тогдашней Америке. Став отчизной для новых кумиров, она построила им достойные жилища: теперь небоскребы венчали антенны, заменившие кресты европейских соборов. Как только в город вернулись шпили, позволяющие общаться с небом, нью-йоркская панорама ожила и расцвела. Она приобрела сокровенный смысл и — за несколько лет до великого обвала депрессии — наградила город до сих пор непревзойденным набором достопримечательностей.

Рокфеллеровский центр, этот акрополь капитализма, с его четырнадцатью уступчатыми башнями, золотыми холлами, героическими фресками и летописью барельефов. Стоэтажный Empire State, что пялится в небо мачтой, задуманной причалом для дирижаблей, но ставшей после 11 сентября главной городской антенной. Но лучше всех — самый элегантный небоскреб Нью-Йорка: «Крайслер». Сухопарый и воздушный, он взмывает над кротовой сетью переулков, как будто не имеет к ним отношения. «Крайслер» пришел из другого мира — высокого и светлого, аэродинамичного и нержавеющего. Это лучший храм машине, в котором ей и сейчас можно молиться.

Нью-йоркский календарь

Март

Когда в городе живешь треть века, он перестает быть городом и становится домом. Среди прочего это значит, что ты можешь передвигаться по нему с завязанными глазами, не натыкаясь на мебель. Чтобы обновить знакомство и набить шишки, надо поменять обстановку. С Нью-Йорком я так поступить не могу — он и без меня справляется, меняясь, как цветы весной, не по дням, а по часам. Чтобы остранить город и заново полюбить его, я раз в месяц, стремясь вписаться в его календарь и ощутить все нюансы в смене сезонов, объезжаю Нью-Йорк на велосипеде.

Истоки этого ритуала следует искать у греков, которые регулярно обегали полис, магически укрепляя его границы и свое с ним единство. Поскольку на марафон меня не хватает, я обхожусь двухколесным приключением, которое освежает ощущение города и открывает его с диковинной стороны.

Велосипед, свято верю я, третий путь познания. Это, если не считать метро, экзистенциального транспорта, позволяющего заглянуть разве что в себя или в декольте соседки. Путешествуя пешком или в машине, вы остаетесь в толпе себе подобных. Но велосипед — дело другое.

В этом городе мне довелось жить дольше, чем в любом другом. Я видел его днем и ночью, зимой и летом, трезвым и пьяным, молодым и не очень. Но с седла Нью-Йорк выглядел иначе, и мне показалось, что у нас начался второй медовый месяц. Первый, как это обычно и бывает, испортила неопытность. Сперва я не принял его старомодную нелепость, не оценил наивных пожарных бочек на крыше, не полюбил хвастливую, уместную только в Новом Свете эклектику. Чтобы полюбить Нью-Йорк таким, как есть, ушло полжизни. Теперь он мне нравится еще больше. С велосипеда город выглядит таинственным, словно в хорошем, как у Кислевского, кино, где реальность плывет в психоделическом направлении.

Осматривая город верхом, мы подключаем к зрелищу два новых фактора: высоту и ритм. Один подразумевает прихоть, другая поднимает над толпой, позволяя глядеть поверх машин и голов. С велосипеда и впрямь дальше видно. Еще важнее, что, сев в седло, меняешься сам. Водитель зависит от машины: ее нужно кормить и нельзя, как маленькую, оставлять без присмотра. Пеший идет в толпе. Но всадник — аристократ дороги. Крутить педали — почти всегда одинокое занятие, даже по телефону говорить трудно. Предоставленный самому себе, велосипедист, как мушкетер, меньше зависит от навязанных другим правил — включая дорожные. Поэтому в городе два колеса дороже четырех, ибо велосипед ужом обходит пробку. Понятно, почему в тесной Европе на велосипед молятся, видя в нем панацею от удушья.

Сегодня велосипед повсюду берет реванш над машиной, вытесняя ее на обочину пригорода. Это происходит во всех больших (не говоря уже о маленьких) городах, кроме, пожалуй, Москвы. Только здесь я замечал саркастические взгляды, которыми провожали настойчивых иностранцев, таскавших велосипеды взад-вперед по бесконечным подземным переходам русской столицы. Чувствовалось, что тут велосипед — легкое, вроде шляпы, чудачество, не приспособленное, как мне объяснили, к отрицательной изотерме января. Другие страны, впрочем, доказали, что велосипед — универсальное средство транспорта, подходящее для всякого климата. В Дании колеса обувают в зимние шины, в Голландии носят непромокаемые чехлы, в Финляндии строят туннели под снегом. Америка — особый случай: она велосипед открыла.

В Европе велосипед долго считался либо игрушкой, либо курьезом — особенно когда в седло взбирался Лев Толстой (за что я люблю графа еще больше). Только в Новом Свете велосипед встал, так сказать, на ноги. С него началась вторая индустриальная революция. Между паром и компьютером оказался велосипед. Первый собранный из взаимозаменяемых частей механизм открыл конвейер, превративший роскошь в необходимость. Не случайно первые самолет и машина родились в велосипедных мастерских, где начинали и братья Райт, и Генри Форд.

Радикально улучшив американские дороги, велосипед уступил их автомобилю, чтобы вернуться в ореоле экологической славы. Сегодня он вновь царит в городе, о чем говорит расписание двухколесных мероприятий. Среди прочего в Нью-Йорке проходит велосипедный конкурс красоты, рыцарский турнир на колесах, велосипедный парад, вело-кино-ретроспектива, гонки по переулкам, прыжки в длину с разгона и фестиваль велосипедной порнографии, что бы это ни значило. В сущности, сегодня велосипед — скорее культ, чем средство передвижения. Поэтому раз в год тысячи жителей Нью-Йорка вводят своих любимцев за шею под высокие своды кафедрального собора, где свершается торжественный обряд благословения велосипедов.


Переправившись через Гудзон на пароме, я покрепче устроился в седле и отправился на Таймс-сквер. Сперва, уворачиваясь от непомерных автобусов, я пугливо жался к тротуару — как деревенская лошадь. Городские знают себе цену и никому не уступают дороги. Взяв с них пример, я быстро освоился и занял свой ряд, деля его с четырехколесным транспортом. До Седьмой авеню мы ехали вместе, но на Бродвей я вкатил один.

Когда мэр Блумерг окончательно понял, что у малорослого еврея-миллиардера, напоминающего скорее героя Вуди Аллена, чем президента, нет шансов попасть в Белый дом, он решил войти в историю избавителем Нью-Йорка от машин.

Это было бы и впрямь великим делом, ибо ездить по Нью-Йорку на автомобиле так же нелепо, как по Венеции. В сущности, это тоже архипелаг, связанный бессчетными мостами и туннелями. И у каждого — дикая пробка. Хуже всего Манхэттену. Этот остров просто слишком мал для миллиона машин, которым полиция портит здесь жизнь, как может и хочет. Но они все равно ползут по мостовой, медленно, слепо и неудержимо, как ледник или лемминги.

Обещав с этим покончить, мэр, который сам передвигается по городу под землей, решил показать ньюйоркцам, как можно жить без машин. Для эксперимента власти выбрали ту часть Бродвея, что, разрезая Таймс-сквер, уходит к морю, увлекая за собой 47 миллионов туристов, ежегодно навещающих Нью-Йорк.

Площадь без машин — форум ротозеев. Прохожие, не боясь, что их собьют, задирали голову к небу, густо завешанному рекламой. Там, наверху, красивые и знаменитые жили уже в раю, но мне было неплохо и внизу, среди своих. Новичков выдавали двойные рессоры на титановой раме. Опытных выделял помятый корпус с двойным замком. Профессионалы щеголяли якорной цепью — такую и за ночь не перепилишь.

Заняв свое место на празднике двухколесной жизни, я колесил вдоль и поперек Бродвея, наслаждаясь неслыханной свободой передвижения. Когда сам не торопишься и тебя не торопят, жизнь доверчиво открывается причудливой стороной буквально на каждом углу. На одном прохожих с большим успехом развлекал аккордеонист. Лицо, если оно у него было, целиком скрывал шлем. Я не понял, кого он изображал, и на всякий случай бросил в тарелку доллар. На другом углу старый китаец играл на старинной скрипке-пипе.

— Любимая песня Конфуция, — блеснул я, спешившись из уважения.

— Знаю, — ответил китаец по-русски. И, заметив мое изумление, объяснил: — В Москве учился, правда, не этому.

Вздохнув, он заиграл в мою честь «Русское поле». Ему я тоже оставил доллар, но переехал через дорогу к скверу. За свежими, только что поставленными столиками сидели довольные новым порядком ньюйоркцы. Слева уставился в компьютер яппи с сигарой. Справа устроился бездомный в холщовой робе. Порывшись в мусорном баке, он достал мятую «wall street journal», но, прежде чем открыть страницу с котировками биржи, перекрестился из предосторожности. За спиной, на 42-й стрит, которую давно уже отбил у порока более целомудренный досуг, туристов заманивал музей восковых фигур. С витрины гостям махали Рейган, Горбачев и Бритни Спирс, но приезжие, игнорируя звезд, снимали полицейскую лошадь. Привыкнув к вниманию, она глядела в камеру не моргая, отставив для изящества заднюю ногу.

Прямо посередине Таймс-сквер, на самой что ни есть проезжей части, в садовом беспорядке стояли дешевые шезлонги. Их занимала школа аквалеристов на этюдах. Художники старательно перерисовывали пейзаж, состоящий из цветной и ненужной информации. Выше других реклам забрался Бенджамин Франклин со стодолларовой купюры. «Я еще вернусь!» — объявлял он городу и миру. Здесь, в сердце Мамоны, ему нельзя было не поверить.

Апрель

Убедившись, что весна наступила, я отправился в путь, но остановился, не успев отчалить, ибо прямо за порогом буйствовала магнолия. В Риге такие не росли, и я до сих пор не могу к ним привыкнуть. Пока я стоял под деревом, из дома вышла маленькая, словно дюймовочка, хозяйка и смела шваброй опавшие цветы в бледно-розовую кучу мусора.

«Сцена из Олеши», — подумал я и нажал на педали.

Весна в Нью-Йорке такая мимолетная, что между внезапным снегом и неизбежной жарой цветет все сразу. Проще всего это заметить в ботаническом саду — либо в Бронксе, либо в Бруклине.

Первый намного больше, так как он включает изрядную часть первозданного леса, который попечители оградили и запретили трогать. В сезон я там собираю грибы, но только белые и когда никто не видит. Другая достопримечательность — столетняя оранжерея, ажурная, как викторианская невеста. Зимой, в буран или слякоть, там хорошо глотнуть из фляжки, спрятавшись за кактусом, но сейчас в саду не протолкнуться от орхидей и их поклонников. Те и другие представляют самые экзотические образцы флоры и фауны. Одни изобретательны, как «Аватар», другие, одержимые, на них молятся. Плотоядным орхидеям приносят в жертву мух, остальные фотографируют, словно манекенщиц на подиуме.

На другом конце города, в сердце огромного, но тесного, как грудная клетка, Бруклина весну отмечают сакурой. Первые декоративные вишни привезли из Японии в Нью-Йорк и Вашингтон еще век назад. Американские города, расположенные на той же широте, что Киото и Токио, идеально подходят сакуре, составляющей вместе с суши и мангой триаду японской эстетики в Нью-Йорке. Дерево, которое плодов не дает, пахнуть не умеет, цветет мгновение и вызывает восторг, требует к себе трепетного отношения и правильного настроения, за которым я езжу в Бруклин.

В здешнем ботаническом саду цветут самые старые сакуры. Знатоки ценят их дряхлые, узловатые стволы за то, что в них скопился вековой запас жизненной энергии-ци. Остальные наслаждаются контрастом: мимолетность бледного цветка, рядом с которым черная плоть коренастого дерева кажется притчей или гравюрой.

В апреле в Бруклин съезжаются японцы всех пяти боро Нью-Йорка — чтобы снимать невест, детей и бабушек в фамильных одеждах. Как сакура, эти драгоценные одеяния ждут целый год того весеннего дня, когда их вытаскивают из нафталина и прогуливают под ветками.

Другой контингент — бруклинские хасиды, плотно населяющие окрестности сада. Они одеты не менее роскошно и тоже экстравагантно: атласные лапсердаки и малахаи из лисьего меха, которые стоят состояния и выписываются из Брюсселя. Черно-белые евреи и пестрые японцы прекрасно гармонируют с рощами цветущих вишен еще и потому, что с разных сторон пришли к одному и тому же. Во всяком случае, так считал крупнейший авторитет в этом вопросе, немецкий философ Мартин Бубер. Собрав фольклор хасидов, он с удивлением обнаружил их сходство с дзенскими анекдотами и объявил о типологической близости двух религиозных практик. В Бруклине они не мешают друг другу — ведь, как сказал знатный буддист Ричард Гир, «под цветущими вишнями нет посторонних».

Мне пришлось в этом убедиться в Киото, где цветение сакуры — национальная оргия, во время которой целые трудовые коллективы пытаются перепить друг друга. Я до сих пор не могу понять, как затесался в конкурс, но помню, что треснулся затылком, лихо опрокидывая лишнюю чашу саке. Сидя на коленях этого делать не рекомендуется. Помня урок, я трезво полюбовался цветами за чаем и вновь пересек Восточную реку, чтобы отметить весну там, где в ней знают толк, — в Японском доме, самом, пожалуй, изысканном музее Ист-Сайда.

В апреле здесь царит японская версия ар деко, выставка, которую можно считать уроком модернизации. Усвоить его мне интересно вдвойне — как жителю Запада и выходцу с Востока. Между двумя мировыми войнами Япония ринулась догонять Америку, которую она, как и большинство наших соотечественников, представляла себе в основном по Голливуду. В витрине висели привычно элегантные кимоно, но вместо хризантем и Фудзиямы на шелках были вытканы звезды немого кино и герои самурайских фильмов. Это все равно как ходить в сарафанах с портретом Брэда Питта и косоворотках с профилем Никиты Михалкова.

Привычка носить самое дорогое на себе сказалась на всех деталях непростого японского костюма. Так, широкие пояса-оби изображали высшие достижения тогдашней цивилизации: немецкие дирижабли и нью-йоркские небоскребы, а также сюжеты Берлинской олимпиады. Западный спорт, столь непохожий на сумо, захватил тогда Японию, как нынешнюю Россию — гольф. Отсюда статуэтки футболистов — американских и настоящих. Однако на изображающих атлетов медалях стоит 2597 год — считая от основания Японии.

Страна, одержимая национальной идеей, искала компромисс между космополитическим стилем и народной традицией, причудливо перемешивая их в быту и в обороне. О последней свидетельствует милитаристский мотив — журавли, которые упоминались в названиях всех японских авианосцев. О первом можно судить по популярной марке сигарет «Сияние», пачки которых украшало восходящее над молодой империей солнце. Его лучи пронизывали весь патриотический обиход — будь то бронзовая ваза с цветами или плакат, рекламирующий железную дорогу.

Как это всегда и бывает, державной идеологии противостояли конкурирующие ценности — секс и мода. Гвоздь выставки — японка с рекламных плакатов. Смешливая, с короткой стрижкой и дерзким взглядом, она напомнила мне рабфаковку, но в кимоно. Впрочем, тогда его носили с туфлями на шпильках. Уровень эклектики такой же, как текила с рассольником.

Когда прогресс зашел еще дальше, реклама представляла японских див на лыжах, под парусом или за стойкой бара. Сменив кимоно на платья, они демонстрировали особый изыск уже чисто западного наряда: застежку-молнию (в старой Японии и пуговиц-то не было). Другой чертой, которая, по мнению анонимного художника, делала женщину современной и желанной, была сигарета: на плакатах они все курят. Сейчас это кажется диким, но я еще помню, как мой отец покупал матери длинные болгарские сигареты «Фемина» с золотым фильтром — намек на роскошную жизнь недоступного и желанного Запада. У японцев он назывался «Фурорида» и помещался, как легко догадаться, во Флориде. Судя по рекламе, в этом краю жили одинокие красавицы, всегда сидевшие за коктейлем в кабаре и обмахивавшиеся веером — уступка цензуре — с восходящим солнцем.

Для других, настоящих, японок существовал более реальный, но тоже нелепый мир домашнего уюта, который изрядно портила западная мода. В японском доме, где тогда еще спали на татами и пользовались бумажными ширмами, появилась западная гостиная с европейской мебелью и непременным пианино. Толку от этого было мало, потому что сидеть ни на стульях, ни за роялем никто не умел, но мучения и расходы окупал престиж, а с ним не поспоришь.

Интересно, что теперь ситуация развернулась. Японцы живут в обычных домах, но для почетных гостей, в чем я однажды сам убедился, держат устланную циновками комнату, где мне пришлось делить одиночество с сямисэном и веткой сакуры. Я бы предпочел кровать.

На этой неблагодарной мысли я покинул выставку и вырулил к дому, но остановился напротив ООН. Там всегда оживленно: экскурсанты, дипломаты, военные и — на ступенях Сахарова — демонстранты. На этот раз из Китая. Худенькая старушка держала фотографию родного угла, захваченного рейдерами Шанхая.

— Коммунисты, — объяснила она мне по-английски, — отобрали у меня дом.

— У меня, в сущности, тоже.

— Так вы русский, — обрадовалась дама и запела «Подмосковные вечера».

Сентябрь

Чтобы понять гордое величие нескончаемой осени в Нью-Йорке, надо сперва испить горькую чашу нью-йоркского лета. Первое из них было самым страшным. Живя до того в прохладной Риге, я не знал, как выглядит кондиционер, и думал, что они встречаются только в Баку. Поэтому, когда уже в мае стукнуло сто градусов, то я, еще не успев научиться Фаренгейту, решил, что у меня закипят кровь и мозги. Три долгих выходных дня мне пришлось лежать на полу под вентилятором лишь для того, чтобы на четвертый спуститься в метро и оказаться в аду. «На его дне, — уверял Данте, — грешников ждет ледяное озеро Коцит».

Но он, разумеется, не знал, что значит стоять на опаленном подземным зноем перроне, поминутно заглядывая в туннель, откуда вместо поезда выбегают нахальные крысы. Хорошо еще, что хуже в Нью-Йорке ничего не бывает, и это значит, что из летнего сабвея любой путь ведет вверх.

С тех пор я научился летним правилам жизни, как то: никогда не экономить на искусственной прохладе, искать убежища в той части Массачусетса, куда не заглядывает теплый Гольфстрим, ходить в хорошо остуженные кинотеатры, есть на первое окрошку и гаспачо, не пить водку до заката, читать про полярников, навещать пингвинов в зоопарке и избегать раскаленного острова Манхэттен, без которого в более человечное время года мне трудно прожить и неделю.

В сентябре Нью-Йорк остывает — медленно, как электрическая плитка: уже не светится, но еще опасно. И я осторожно возвращаюсь в город, огибая его со всех сторон по каемке набережных.

Раскинувшийся на множестве островов Нью-Йорк — живописный архипелаг. Во всяком случае, с тех пор как закрылись заводы. Теперь в Нью-Йорке ничего не производят, кроме имиджей. Эфемерные и скоропортящиеся, они не оставляют преступных следов на экологической среде. Лишившийся промышленности, город возвращает замордованным индустриальной эрой окраинам допотопную роскошь. По очищенным каналам снуют каяки, водное такси, маленькие яхты новичков и большие — миллионеров. Освободившиеся от складов и причалов острова служат подмостками для открывающихся с них видов, которые, собственно, и превратили Нью-Йорк в самый посещаемый город мира.

— Горы! — воскликнул Параджанов, впервые увидав Манхэттенский скайлайн, но он был армянином. Мне, уроженцу балтийских равнин, эта панорама не напоминает ровным счетом ничего, ибо к ней не подберешь метафоры. Не зря Бродский считал, что в стихах описать Нью-Йорк мог бы только Супермен. Остальным, мол, не стоит и стараться. Я не спорю, но не устаю глазеть, восхищаясь безалаберным пейзажем, которым, как статуей Микеланджело, можно любоваться со всех сторон.

В Восточной реке, которая и не река вовсе, я больше всего ценю остров Рузвельта. Он, как писал Солженицын про коммунизм, у всех на виду, но никем не понят, ибо сюда ведет только воздушная дорога. Выйдя из прозрачной кабинки фуникулера, ты оказываешься в милом захолустье. Эмигрантские дети играют в настоящий футбол. В университетской больнице студенты изучают медицину, их жертвы прогуливаются в инвалидных колясках. Из машин — только «скорая помощь», другим некуда ездить. Зато с тенистой набережной открывается ослепительный Ист-Сайд. С воды он кажется незнакомым, мосты — неузнаваемыми, небоскребы — кокетливыми и даже Гарлем — приветливым.

Чтобы сравнить точки зрения, надо перебраться на запад, пересечь Гудзон и оказаться в соседнем штате и в лучшем пригороде Нью-Йорка — Хобокене. Занимая всего квадратную милю, этот городок сыграл судьбоносную роль в истории страны: здесь родились бейсбол и Синатра.

Кроме этого Хобокену повезло еще дважды. Первый раз в XIX веке, когда он разбогател, второй — в XX, когда он обнищал. У разорившегося города не было денег, чтобы снести обветшалые хоромы, и они нетронутыми дошли до наших дней. Их умыли, приодели и за бешеные деньги продали яппи.

«Если вы хотите побывать в старом Нью-Йорке, — говорят местные, — вам надо побывать в Хобокене, штат Нью-Джерси».

Отсюда Манхэттен выглядит именно так, как должен, — столицей будущего. Еще и потому, что быстро меняется. Последнее прибавление: новый торговый центр, которому я не могу простить только то, что он новый.

Я слишком любил башни старых близнецов, считая их редким шедевром модернистской архитектуры. Взяв за образец фужер для шампанского, зодчие размножили его миллион раз, добившись монументальной воздушности. Новый небоскреб элегантен и величествен, но он лишен той символической наглядности, которая, собственно, и сделала Торговый центр завидной мишенью.

Оглядев Нью-Йорк с двух сторон, мы должны отдать приоритет третьей. Лучший вид открывается статуе Свободы, но она смотрит в сторону, хмуро вглядываясь в приплывших эмигрантов. Ее трудно осуждать. Ведь и правда — рвань вроде нас. Богатые сидели дома, а бедных отправляли на Эллис-Айленд, куда теперь я вожу гостей, чтобы показать, с кого начиналась Америка. Их имена высечены на каменной стене, змеей опоясывающей остров. Есть там и «Александр Генис», но другой — старший. Мы подарили именную плитку отцу, теша его и нашу гордость.

Отсюда, с юга, на Манхэттен можно смотреть только в упор. Залитый все еще буйным сентябрьским солнцем, Нью-Йорк встает из вод, как град Китеж, готовый, словно он же, исчезнуть, когда к нам явится новый ураган, похуже «Сэнди».

Октябрь

Чтобы проверить пульс Нью-Йорка, надо приникнуть к его сердцу, поэтому я всегда начинаю мои ежемесячные велопробеги с Таймс-сквер. Центральный портал этой многоугольной и головоломной площади занимает узкий дом с престижным адресом «1 times square». Именно тут родился «Новый американец». Когда хозяева сняли офис газете, комната была невелика, Довлатов в ней не помещался, и первые планерки мы проводили в мужском сортире. Вскоре, однако, в редакции появились дамы, из-за чего газете пришлось переехать.

С тех пор я любуюсь этим объектом снаружи и только для того, чтобы узнать, какие товары нам предлагает сегодняшний день. Этой осенью роскошная световая реклама заманивала модным и вечным: звала купить мобильный телефон, выпить пива и записаться в армию.

Политикой не пахло. Это кажется странным накануне выборов, но свой выбор Нью-Йорк сделал давно и после Рейгана всегда голосовал за демократов. Исключение составляет Брайтон-Бич. Как всюду, где кучкуются наши, здесь считают Обаму коммунистом, который хочет взять и поделить даже то, что мы не заработали, но могли бы, если бы демократы не собирали налоги, от которых все умело уклоняются.

Знаю, знаю, мне тоже непросто разобраться. Я уже и не спорю. Во всяком случае, с тех пор как умер отец, не пускавший меня в комсомол, но ставший членом республиканской партии.

В условиях подавляющего большинства альтернатива Обаме вызывает не гневный протест, как это было с Бушем-младшим, а прилив любознательности. Многих занимает экзотическая религия претендента, о которой в Америке судят по ехидному описанию Марка Твена, самому успешному сейчас на Бродвее мюзиклу «Книга мормонов» и душещипательному и скабрезному сериалу «Большая любовь» про обаятельного бизнесмена из Юты и его трех очаровательных супругах.

Мормоны, однако, требуют бульшего внимания, поэтому, собрав много частных вопросов в один большой, я и отправился с ним в нью-йоркскую миссию «святых последних дней», которая представляет 14 миллионов единоверцев и надеется обратить всех остальных. Выбрав приветливого миссионера, я перечислил заготовленное.

— Говорят, что мормоны верят, будто Христос посетил Америку, что индейцы произошли от евреев, что рай — в штате Миссури, что оригинал мормонской библии написан египетскими иероглифами, что, если сшить трусы с майкой, получится защитное белье, что ваша церковь крестит мертвых, включая Анну Франк, что лучшие после смерти станут богами, что им достанется по планете и что кока-кола — запретный напиток?

— So? — широко улыбнулся мормон, и, не найдя, что сказать, я горячо одобрил атаку на кока-колу.

— Стакан сахара на банку, — запричитал я, — это ж не рецепт, а казнь египетская.

Сойдясь с мормонами хоть в чем-то, я покинул их мраморные хоромы с трубящим ангелом на крыше и вышел на площадь Колумба, которого, оказывается, опередил не только Лейф Счастливчик, но и сам Иисус Христос.

В Линкольн-центре, как всегда, буйствовали музы, среди которых затесалась и безыменная — кинематографическая. Этой осенью она баловала любителей фестивалем «экстатического», по выражению афиши, украинского кино от Довженко до Параджанова.

Надо сказать, что нью-йоркские украинцы знают, как соблазнить наш город своим — и соседским — искусством. В их роскошном музее на Шестой улице, неподалеку от любимого панками ресторана «Веселка», показывают, помимо рушников и писанок, мэтров украинского авангарда. Не только Архипенко и Бурлака, но и Шагала с Малевичем. Немного напоминает глобус «Украина», но мне нравится, тем более что русский музей никто в городе создать не удосужился. Может, потому, что по-русски в Нью-Йорке говорят везде, а на украинском — только в Даунтауне.

Однажды, не удовлетворившись этими вкусными кварталами, киевские журналисты попросили меня рассказать, как украинцы подарили Америке Голливуд.

— Его, — возразил я, — создали евреи, бежавшие от погромов.

— Но бежали-то они с Украины, — вкрадчиво объяснил мне интервьюер, и я опять не нашел, что ответить.

Чтобы из малой Украины попасть к большому Гудзону, надо пересечь весь остров — с ближнего востока на дальний запад. Я люблю этот маршрут, иллюстрирующий причуды нью-йоркской географии. Только в Манхэттене (привет Марко Поло) Китай граничит с Италией. В первом, не дожидаясь холодов, уже подают горячащий змеиный суп, пока во второй еще падают в капуччино с рыжей пенкой тоже желтые листья.

Осень в Нью-Йорке начинается когда хочет и кончается слишком рано — даже если тянется до Рождества. Чтобы насладиться временем года, осчастливленным моей любимой — пиджачной — погодой, я стараюсь не покидать пленэр даже в интерьере. Такое возможно в парке «High Lane», который стал первым шедевром нового века и вторым — после статуи Свободы — аттракционом Нью-Йорка.

Эта вест-сайдская история началась строительством железной дороги в середине позапрошлого столетия. Вытянувшиеся вдоль Манхэттена рельсы пересекали сто пять улиц. Несмотря на то что перед поездом скакали «ковбои Вест-Сайда» — всадники с флагом, дорожных происшествий было столько, что Десятую авеню прозвали «улицей смерти». Наконец отцы города подняли дорогу на эстакаду, и стало еще хуже. Ничто так не уродует Нью-Йорк, как его подземка, когда она, как это до сих пор с ней случается на том же Брайтоне, выбирается наружу и гремит над головой. Тридцать лет назад, ко всеобщему облегчению, железнодорожное движение в Вест-Сайде упразднили. Рельсы проржавели, шпалы прогнили, скудная насыпь проросла цепким сумахом и неприхотливой травой. Любивший строй и порядок мэр Джулиани хотел избавиться от руин, но ему не дали чудаки, находившие их живописными. С ними согласился мэр Блумберг, устроивший, на зависть всей стране, самый необычный парк Америки.

В процессе переустройства не так уж много изменилось. Все та же невзрачная флора, стойкая и упорная, как все живое в Нью-Йорке, одряхлевшее железо, гнутые рычаги, россыпь гальки. Дизайнеры парка убедили нас всмотреться в останки индустриальной эры и обнаружить в них ту же романтическую красоту, которую Старый Свет находит в меланхолических развалинах замков. Ничего не убрав, но все благоустроив, парк заманивает прогулкой по дороге никуда. Путь ведет по коридору из жилых домов, позволяя заглянуть в каждое окно третьего этажа. Других это бы раздражало, но в Нью-Йорке любят быть на виду, и цены на окрестное жилье мгновенно выросли.

Когда, спешившись, ты гуляешь по эстакаде, то чувствуешь себя дирижаблем, плавно и неспешно плывущим над асфальтом между рекой и домами. В приподнятом состоянии городская жизнь даже старожилу открывает новое. Неудивительно, что самым популярным стал амфитеатр, со скамей которого можно вдоволь полюбоваться набившим оскомину: потоком машин, толпой туристов, рекламными плакатами и круто уходящими в небо небоскребами. Все то же, но не совсем. Оторвав от будней, парк устраивает медитативную паузу.

Попав в нее, я вспомнил Джона Кэйджа, столетие которого этой осенью отметила Америка. Поскольку его лучший опус «4.33» обходится без нот, композитора поминают минутой молчания — «моментом Кэйджа». Затаив дыхание, я прислушался к звукам города, надеясь опознать чисто нью-йоркский шум. И в самом деле, сквозь шелест листьев карликовой березы, сквозь грохот полицейского вертолета, сквозь мерзкий рев сирен и гнусный — клаксонов до меня донесся инфернальный гул пронизывающей весь город подземки.

«De profundis», — надулся я, но меня отвлекли двое мужчин в строгих, уже редко теперь встречающихся офисных костюмах.

Решив, что они с Уолл-стрит, я невольно прислушался к горячему разговору на родном языке. Речь шла о сравнительных достоинствах бруклинской бани с той, что в Нью-Джерси.

Лето, слава богу, кончилось, и мысль о парилке грела душу.

Ноябрь

Готовясь к пятидесятилетию со дня убийства Кеннеди, журналисты хватают людей на улице, чтобы задать им один из двух сакраментальных вопросов, ответы на которые должны отскакивать у американцев от зубов, пусть уже и искусственных. Второй — про Луну, первый — о президенте: «Где вы были, когда убили Джона Кеннеди?» «Меня не было в проекте», — отвечают теперь чаще всего, но я-то хорошо помню траур, в который погрузилась моя семья, готовая поменять мертвого Кеннеди на живого Хрущёва. Сам я тогда был маленьким, а вот Бахчанян — большим, во всяком случае, достаточно взрослым, чтобы служить художником в ленинском уголке харьковского завода «Поршень». Несмотря на название, это необъятное предприятие, как все тогда, выпускало танки. В память о них Вагрич издал запертую на амбарный замок брошюру с танком на обложке. О том, что внутри, я узнал год спустя, когда он подарил мне на день рождения ключ от своей книги.

— Смерть Кеннеди, — рассказывал Бахчанян, — потрясла простых харьковских рабочих, и один из них написал в стенгазету поэму. Начиналась она на тревожной ноте:

Сообщило Би-би-си:

«Убит Кеннеди в такси…»

А кончалась катарсисом:

Убийца сжал в руках винтовку.

Как он смел его убить!

Где же мне достать рублевку,

Чтоб Джона Кеннеди обмыть?

В Нью-Йорке над этим не шутят и пятьдесят лет спустя. Кеннеди не был ни лучшим (к ним причисляют Вашингтона, Линкольна и Франклина Рузвельта), ни любимым (им многие называют Теодора Рузвельта), ни единственным убитым президентом (тот же Линкольн, Гарфилд и Маккинли). Никто толком вам не скажет, что Кеннеди успел сделать хорошего, разве что напугал Хрущёва в Карибский кризис и запустил американскую космическую программу, завершившуюся высадкой на Луне. С тех пор, однако, ни на Кубе, ни на Луне ничего не изменилось. Кастро по-прежнему с нами, а Кеннеди уже полвека на Арлингтонском кладбище.

Не жизнь, а смерть Кеннеди окружила его фигуру таким мистическом ореолом, что это преступление, как убийство Юлия Цезаря, никому не дает покоя и всегда бередит раны. В Нью-Йорке я, например, не советую заводить об этом речь в гостях — забудут подать второе.

Нынешней осенью траурная годовщина пришлась особенно кстати, потому что наши измученные федеральными политиками горожане с ностальгией вспоминают ту легендарную эпоху, когда Белый дом называли Камелотом и президента (что, конечно, вранье) все любили.

Хорошо, что, кроме политики, есть погода. Она оттягивает на себя внимание и в ноябре, но только в Нью-Йорке. За его пределами предпоследний месяц календаря — ни то ни се. Дикий парад листопада, которым хвастается октябрь, уже закончился, истерический рождественский сезон начинается после Дня благодарения. А без желтого, красного и белого природа возвращается к первородному цвету — никакому. Чтобы полюбить ее такой, надо быть поэтом, как Роберт Фрост, художником, как Эндрю Уайетс, или жителем Нью-Йорка, который ценит ту часть природы, что принимает внутрь. Вот тут ноябрь — сплошной праздник, естественно — урожая.

Страшно вспомнить, каким я застал Нью-Йорк треть века назад. Хлеб в нем был квадратным, мороженое — в ведре, селедка — на Брайтоне, и только вымирающие евреи Ист-Сайда знали, что такое соленые огурцы, и торговали ими из пахучих бочек. Хуже, что в городе не было ни одного рынка, кроме финансового.

К счастью, все изменилось. Стирается, о чем и мечтал Ленин, граница между городом и деревней. Последняя все чаще навещает первый — а иногда и остается в нем. Сегодняшний Нью-Йорк помешан на местной еде и, стремясь добраться до свежего продукта, разводит его по месту проживания, предлагая мед из ульев Квинса и яйца из бруклинских курятников.

Всем этим занимается богема. Преодолев нездоровое увлечение искусством, хипстеры осели на земле и превратили окрестное сельское хозяйство в передвижную выставку даров принаряженной ими природы. Лучше всего за ней — и за ними — наблюдать на главном базаре города, захватившем Юнион-сквер.

От других мировых столиц Нью-Йорк отличается тем, что он все-таки не столица. Поэтому у него, в отличие от Москвы и Пекина, нет площади национального масштаба. Если уж где и собираются сто тысяч ньюйоркцев, то в Централ-парке, чтобы послушать, как это и мне удалось, Далай-ламу. Лишенный державного плаца город изредка набухает неширокой площадью, которую он охотно сдает напрокат веселью и празднику.

Базар Юнион-сквер торгует как раз тем, чем преступно пренебрегает взрослая — рыночная — экономика. Возьмем, скажем, картошку, которую я люблю больше омаров. Если раньше американцы знали один ее вид — чипсы, то тут я насчитал на прилавке четырнадцать сортов, как то: фиолетовая величественная, пурпурная от викингов, «Николя», горная роза и русская банановая, как бы дико это ни звучало. Булочными изделиями торгуют мои знакомые пекари-буддисты из магазина «Хлебом единым». Он и правда годится на все случаи жизни: двадцать пять видов, и ни один не имеет ничего общего с супермаркетовским. Лоток с лесными грибами еще удивительнее — ведь я думал, что в Америке их собираем только мы с женой. С яйцами не проще: тридцать долларов за штуку, зато страусиные. Даже мыло тут ручной выделки, кривое, но с ароматными травками. Мне больше всего понравилось розмариновое — им можно, если, не дай бог, придется, мыть баранину. И всюду сыры богатой палитры: от козьего в яблочной шубке до коровьего из по-бунтарски не пастеризованного молока. И это, напомню, в стране, чей народ, по ядовитому замечанию де Голля, умел не только отправить человека на Луну, но и приготовить сразу два сыра: желтый и белый.

Не меньше сыра мне понравился сыровар. Бородатый мужик с серьгами, и обе в одном ухе. Покупатели на базаре похожи на продавцов. Ухоженные старушки без косметики, деловитые повара из дорогих ресторанов, девушки вегетарианской конституции, и все с собаками, никто не курит, и ни один не уходит без цветов.

«Если бы жизнь начать сначала, — подумал я, — то ее следовало бы провести на таком базаре».

Впрочем, я и так редко покидаю его надолго, и всегда неохотно. Попрощавшись с бронзовым Махатмой Ганди в свежей цветочной гирлянде, я покатил от одной площади к другой, той самой, без которой любая прогулка по Нью-Йорку — нонсенс.

Таймс-сквер — тоже базар, но рекламы. В трудные для города годы власти решили перестроить его центр. Отобрав одиозную 42-ю у продажного сладострастия, они отдали ее корысти. С тех пор реклама становится только громче, больше, ярче, доходя в своей безудержной экспансии до абсурда. Мне чудится за этим тайная издевка над приезжими провинциалами, которые, как я, глядят по сторонам разинув рты, но придерживая бумажники.

Толпа на Таймс-сквер всегда одинаковая. Богатые туристы одеты попроще, бедные — замысловато, местные — как попало. (Ума не приложу, куда деваются наряды с Пятой авеню. Может, их откладывают к похоронам?) На этот раз толчея сгущалась вокруг телекамер. Пробившись к ним, я обнаружил несколько девушек неземной прелести с лентами через плечо. Подойдя к королевам красоты так близко, как допускали не столько приличия, сколько конная полиция, я разглядел пупырышки на бесконечных загорелых ногах. Только одна не дрожала, уверенно отвечая на вопросы интервьюеров.

— «Миру — мир», — услышал я и сразу признал в ней соотечественницу.

Декабрь

Я открыл Рождество за два года до Америки. В нем не было ничего ни религиозного, ни даже традиционного. Мы его себе придумали как семейный праздник с диссидентским акцентом и вкусной едой. Хотя все вокруг считали Новый год единственной приличной датой в советском календаре, нам этого было мало. Не желая пить под куранты, чокаясь с Брежневым, мы решили отмечать Рождество по западному календарю, видя в нем сакральный акт гражданского неповиновения — с елкой, подарками, жареным гусем, фаршированной рыбой, но без гостей, которые в остальные дни редко покидали наш дом. Рождество стало частным, почти тайным торжеством, которое мы украсили импровизированными ритуалами, еще не догадываясь о том, как его, собственно, празднуют на настоящем, а не прибалтийском Западе.

Каким же тяжелым было наше разочарование, когда, оказавшись в Нью-Йорке накануне первого Рождества в свободном мире, мы выяснили, что в том районе Бруклина, где мы сняли светлый подвал с мезузой и окнами во двор, живут только ортодоксальные евреи. Вокруг нас было четырнадцать конкурирующих синагог и ни одного елочного базара.

— В день ихнего Рождества, — поучали нас новые соседи, — хорошие евреи Бруклина ходят в кино, а плохие не живут в Бруклине.

Мы были евреями сомнительными и без елки жить не могли. Дождавшись раннего вечера, чтобы не огорчать старожилов, подаривших нам кипу, испорченный телевизор и мешок потертых галстуков, мы с братом отправились на вылазку к афро-американцам. Черная Америка тогда еще не открыла Кванзу и отмечала тот же праздник, что и мы. Вернувшись с добычей в еврейский район, мы закутали елку в снятое с себя пальто и потащили к себе, прижимаясь к домам. Со стороны легко было подумать, что мы несем труп, но о репутации было поздно беспокоиться, так как соседи уже все равно не ждали от нас ничего хорошего.

С тех пор как я оставил Бруклин на произвол судьбы, он пережил крестовый поход, обративший четырнадцать синагог в четырнадцать церквей разной деноминации, и два приступа истерической джентрификации, сделавшей этот бескрайний район самым модным из всех пяти боро Нью-Йорка.

К Рождеству, впрочем, это отношения не имеет, потому что в Америке его отмечают всюду и все, кроме тех, кто в кино. В сущности, это экуменический праздник, который считался когда-то еще и языческим. Почавшие Америку пуритане, например, от него сбежали в Новый Свет. Но Рождество пришло следом, чтобы стать тем единственным религиозным праздником, когда государство и церковь живут в унисон, объявив страну выходной.

Этот противоестественный, с точки зрения конституции, союз пыталась расшатать политическая корректность. Выступив в защиту обойденных религиозных меньшинств, сторонники деликатного обхождения провели операцию по нейтрализации Рождества. Возникли расплывчатые открытки, поздравляющие с невнятными «праздничными днями», прошли смутные «праздничные парады» и шаманские концерты в «праздник зимнего солнцестояния». Вместо рождественской елки появились загадочные «деревья дружбы». Даже гигантский универмаг «Уолмарт», напуганный угрозой судебного преследования, поздравлял своих покупателей с «праздниками», не уточняя какими.

Ничего из этого не вышло, и понятно почему. Восемьдесят пять процентов американцев считает себя христианами (в относительных цифрах это значит, что в Америке больше христиан, чем иудеев в Израиле или индусов в Индии). При этом день рождения Христа отмечает девяносто шесть процентов жителей Америки. Получается, что в рождественскую ночь за рождественским столом под рождественской елкой вы неизбежно встретите «и эллина, и иудея», а также бульшую часть тех 36 миллионов агностиков, которые не принадлежат ни к одной конфессии, но не решаются лишить себя рождественских подарков.

Циники говорят, что в подарках все дело: Рождество превратилось в экономический рэкет, вымогающий у нас деньги за подарки. Не без этого. Но можно сказать и по-другому. Уж очень это удачный праздник: снаружи — холодно, внутри — тепло. Рождество будит в нас то религиозное чувство, что равно доступно и атеистам, и верующим, — переживание праздника. Каникулы души, оно позволяет заново ощутить свежесть невинного мира, забыв на время суровые уроки опыта. Не поэтому ли Рождество в универсальной упаковке коммерции захватывает и ту часть мира, что вовсе не имеет к нему отношения?

Однажды в декабре я был в Токио, где моя переводчица бегала по магазинам за подарками точно так же, как это делают в Нью-Йорке.

— А вы знаете, — спросил я ее, — что отмечают в этот день?

— Конечно: бог умер.

Она слышала, что западный бог, в отличие от восточных, смертен, но не знала, что не совсем. Рождеством для нее была елка.

Для Нью-Йорка — тоже. Поэтому самые истовые, вроде меня, встречают ее в четыре утра, когда тщательно выбранное дерево везут на специальной платформе по перекрытой для остального движения Пятой авеню к главному месту праздника — и для города, и, пожалуй, для всей страны: у катка в Центре Рокфеллера.

Биография каждой рождественской елки известна ньюйоркцам во всех подробностях, от шишки до последнего триумфа. Обычно такие могучие деревья растут в окрестных Катскильских горах, где кандидаток оценивают, как на конкурсе красоты: рост, вес, объем груди и бескорыстная любовь к человечеству. Лежа наша елка занимает чуть не квартал, стоя достигает десятого этажа. Украшают ее только тридцать тысяч лампочек, пять миль зеленых проводов и звезда от Сваровского. Никаких игрушек — они не в состоянии конкурировать с изумрудными волнами хвои, лениво волнующимися под вечным манхэттенским ветром. Каждый год елка выглядит иначе, и каждый год она лучше предыдущей. Как только мэр включит рубильник и огни зажгутся, жизнь в городе становится сумасшедшей, хотя, казалось бы, дальше некуда.

Туристы валят валом, и каждый хочет сняться с красавицей. Тех, кому не удается пробиться, караулят мультипликационные персонажи. Одетые с ног до головы Микки-Маусом, трансформером или Кинг-Конгом, они позируют с приезжими, выжимая у них доллар и улыбку. Стоя в сторонке, я увидал, как, выйдя из толпы, пара диснеевских мышей быстро затягивалась сигаретой, весело переговариваясь по-испански. Без масок они походили на нелегальных эмигрантов, в них (капюшон с ушами) оказывались в безопасности от полиции.

В декабре, впрочем, людей в форме чаще встречаешь с колокольчиком и ведром для мелочи. Одетые в мундиры Армии спасения, они не стоят без дела, а пляшут как заведенные — и девочка с бантиком поверх фуражки, и матрона в очках, и толстый усатый мужик, который выделывает такие па, что на него сбежались операторы четырех каналов.

Буйство Рождества выплескивается на витрины окрестных магазинов. Раньше они принадлежали детям и рассказывали сентиментальные викторианские истории: мальчики в коротких штанишках на шлейках, как у меня на детских снимках, добрая бабушка с подносом печенья, дедушка с сигарой и Санта Клаус, выезжающий из ватной тучи на упряжке оленей. Любимого зовут Рудольф, как мэра Джулиани, который очень гордился тезкой. Сейчас, однако, витрины отобрали у детей взрослые — художники авангардной складки. Переселив манекены из XIX в XXI век, они одели одних в пух и перья, других — в бриллианты, третьих — в газеты.

Расходясь от эпицентра, Рождество оккупирует город, набрасывая на него сеть праздничных базаров. Они торгуют разным, но одинаково бесполезным товаром, который годится только в рождественские подарки. Роясь в залежях ненужных вещей, покупатель теряет стойкость. Ведь праздники тем и отличаются от будней, что обменивают целесообразность на безрассудность. Любовь не окупается, дети не рентабельны, звери тем более, и радость ничего не стоит, а праздник нельзя купить ни за какие деньги.

В XVIII столетии, когда Лондон был тем, чем сегодня Нью-Йорк, великий собеседник своего века Сэмюэль Джонсон сказал: «Если вам надоел Лондон, вам надоело жить».

Триста лет спустя я скажу примерно то же: «Если вам не нравится Нью-Йорк в Рождество, обзаведитесь новым глобусом».

Февраль

Четыре времени года бывают только в букваре — и в Харькове, как мне рассказывал знаменитый уроженец этого города Вагрич Бахчанян.

— Первого декабря, — вспоминал он родину, — снег выпадает, первого марта тает.

Другие города и страны живут не по законам, а по понятиям.

— В Канаде, — объяснил мне перебравшийся в нее одноклассник, — два сезона: зима и стройка.

— В России, — сказал мне не выбравшийся из нее одноклассник, — тоже два: оттепель и заморозки.

Нью-Йорк в этом, и только в этом, отношении — минималист. Он обходится одним временем года, которое я ненавижу. Зато вслед за летом наступает моя любимая — никакая — погода, которая не подчиняется календарю. Снег бывает в октябре, зной — в феврале, босоножки носят с шубой и кутают только собак.

Зима идет Нью-Йорку, как, впрочем, каждому популярному городу. Венеция становится собой лишь тогда, когда в короткий январский промежуток между Рождеством и карнавалом местные решаются выползти из щелей, где они от нас прячутся остальные одиннадцать месяцев. Рим тоже хорош зимой, уже потому что он в нее не верит и обедает al fresco. Мюнхен, напротив, сдается морозу и спит под гусиной периной, но с открытой форточкой, сквозь которую просачивается аромат свежесмолотого кофе: сплошной gemütlich, что в переводе означает «бидермайер». Ну и конечно, нет ничего прекрасней старой Риги, когда на острых крышах новый снег с трудом удерживался от падения, а я — от слез.

В Нью-Йорке зимой тоже хорошо: после бала. Он кончается, когда чужие убираются восвояси, а свои выбрасывают елки. После праздников на улицах вырастает горизонтальный бор. Следы лихорадочного веселья — уже неуместный бант, нить серебряного дождика, осколок игрушки — оттеняют угрюмую, но честную картину умирания. Предоставленная сама себе елка возвращается к естественному ходу вещей, заменяя чуждое ей пестрое убранство глухим оттенком увядшей зелени. Не зря Бродский писал, что «зима — честное время года», и я люблю его цедить на двух окраинах нашего острова сокровищ.

Одно из них скрывается на севере, куда редко забираются простаки. Здесь, на 107-й улице, возле Гудзона, за углом некогда роскошной улицы Риверсайд, которая век назад считалась соперницей Пятой авеню, стоит тихий особняк в три этажа. Затерянный среди себе подобных, он выделяется белым флагом с тремя алыми шарами — символом Пакта Рериха, заменяющего Красный Крест мировому искусству.

Помимо картин, в музее Рериха выставлены редкости из собрания художника, первые издания его книг, рояль для чудных камерных концертов, которые я стараюсь не пропускать, буддийская скульптура, тибетские манускрипты и живые цветы в древних вазах. За всем этим благожелательно наблюдает с портрета жена Рериха Елена. Примерно так я себе представляю булгаковскую Маргариту на пенсии.

Давно открыв эту нью-йоркскую редкость, я не торопился ею делиться, ценя медитативную тишину, углубленность и сосредоточенность. теперь уже поздно. толкнув тяжелые двери, я еле втиснулся в вестибюль. Украинская делегация сменяла российскую, и каждый приезжий торопился купить на память сувенир о святом месте. Рериховский музей переживает бум, которым он обязан событиями на родине мастера, где художник превратился в гуру для посвященных и любопытствующих. Я их понимаю, ибо тоже не могу без волнения читать отчеты пятилетней экспедиции в Азию, где Рерих описывает монаха, которого одновременно видели в двух местах сразу.

Но главное, конечно, — живопись. Я люблю ее с детства. В 1930-е Рерих отправил своим рижским поклонникам несколько картин. Те холсты, что пережили обе оккупации, украшали наш городской музей. Они резко отличались от латышских передвижников и будили во мне свойственную всякому пионеру жажду дальних странствий.

В нью-йоркском музее от картин разбегаются глаза. Местные адепты, самые заядлые в мире, собрали и выставили двести (sic!) работ, но горы не бывают монотонными. Особенно Гималаи, которые Рерих писал из своего дома в Пенджабе, на последней границе цивилизации. За порогом кончалась политическая география и начиналась небесная. Синие на синем, святые вершины стоят в снегу, распространяя покой и мудрость, присущие всему, что не нашей работы.

Символист и модернист, Рерих создал свою мифологию, собрав с обочин культуры все, что плохо лежало: германские легенды, русскую старину, скандинавские мифы, буддийскую философию и индусскую метафизику. Каждая его картина — страница из экуменической, альтернативной Библии, объединяющей все изначальное, архаическое, таинственное и влекущее. Рериха можно изучать, в него можно верить, но лучше всего просто смотреть его пейзажи, на которых изображена гористая душа планеты. Первым увидавший ее из космоса Гагарин сказал, что сразу вспомнил Рериха.

Не знаю, как у других, но у меня духовный голод связан с обыкновенным. Из-за этого я бросил йогу, которая начиналась с асан, а кончалась в индийском ресторане. Зимой, однако, лучше китайские, и, перебравшись с севера на юг Манхэттена, я вступаю в Азию с другой стороны.

О том, что Чайнатаун готовится к Новому году, узнаешь издалека: заранее трещат хлопушки. Но это лишь репетиция праздничной канонады, которая оглушит все десять кварталов и по колено засыплет конфетти главную, но кривую Мотт-стрит.

Треть века назад Чайнатаун был грязным и неотразимым закоулком Манхэттена. Я влюбился с первого взгляда, найдя в нем все, о чем читал в детстве и мечтал всегда. Аптеки с шестью тысячами незнакомых западной медицине лекарств, включая, конечно, дикий (а не культивированный и бессильный) женьшень. Антикварные магазины с бесценной мебелью из древесных наростов, скопивших в себе ци целого леса. Похоронное бюро с белыми венками и бумажными миллионами, которые на первое время обеспечат покойника всем необходимым для вечной жизни.

XXI век ничего не вычеркнул, но все изменил. Китай стал могучим, китайцы — богатыми, и Чайнатаун захватили яппи, приспособившие под свой вкус родную экзотику. Из санобработки она вышла стерильной и безвредной — как на дорогом курорте, а не в дешевом приключенческом романе. Бары с коктейлями, рестораны со скатертями, дома со швейцарами. Но если знать, где свернуть, то по ту сторону каменного Конфуция еще можно найти стариков, сражающихся в ма-джонг и подпевающих пекинской опере.

Соперничая с ними в постоянстве, я, как в сказке, тридцать третий год хожу обедать в «Пекинскую утку», лучше которой нет ни в Пекине, ни в Гонконге, ни в Сингапуре. В самом начале американской жизни меня занесла сюда удача, когда, спустив первую зарплату (грузчика) на картину живописца и собутыльника «Сломанная хризантема», я со второй получки повел жену в невзрачный китайский ресторан, деливший замызганную лестничную клетку с масонской ложей. Официанты говорили на английском хуже меня, но это ничего не меняло, ибо всем приносили одно и то же.

С тех пор масоны раскаялись, ресторан переехал, официанты закончили колледж, на стенах появились фотографии знатных посетителей — Мухаммеда Али, которому было все равно, что есть, и мэра Коча, которому не все равно, но по-прежнему всем подают ее — лакированную, обворожительную, вспотевшую жиром. Сперва утку представляют пирующим. Потом входит виртуоз с секачом в хрустящем халате. Он расчленяет птицу так, что каждый кусок украшает лоскут драгоценной шкурки, и уносит освежеванную тушу обратно, зная, что больше с нее взять нечего.

Конечно, зимой, уверяют китайцы, надо обедать жареной змеей, но она костлява, как балерина, и я обхожусь мандаринской уткой. Уложенная в пресный блин вместе с перышком зеленого лука и нежным китайским огурцом, она делится с нами сокровенными секретами восточной мудрости.

Главный из них, считают китайцы, состоит в том, чтобы отправиться спать, как только наешься.

Особенно — зимой, когда даже в Нью-Йорке темнеет рано.


2012–2013

Письма с родины