Космополит — страница 32 из 39

Лето моей свободы

Лето 1970-го выдалось на славу. Страна дружно отмечала столетие Ленина и не выходила из дому: по телевизору показывали «Сагу о Форсайтах».

До всех них, впрочем, мне не было дела. Я еще не знал, что такое не повторится, но уже об этом догадывался: тем летом мне довелось познать свободу. Как всякая революция, она застала меня врасплох и сделала ненадолго счастливым.

Свобода была в беззаконье. Отменяя пространство, время и участкового, она пьянила властью над обстоятельствами. Достигнув так и не повторившегося баланса, душа входила в тело без остатка. Бездумно радуясь успеху, я шагал с миром в ногу даже тогда, когда шел в другую сторону.

«Свобода, — бормотала интуиция, — это резонанс тебя со средой».

Но и в остальные дни недели свобода не обходила меня. Закончив школу, оставшись без обязанностей, я не торопился с планами, ел через день, спал через два и пил, что льется, — когда все смешно, не бывает похмелья. Стоя перед распахнутым настежь летом, я мог выбрать любое направление, потому что судьба, словно ливень, просто не могла промахнуться.

Но мне нравился Север, возможно, потому, что Запад кончался пограничным катером на горизонте. Собрав на дорогу мелочь, друзей и палатку, я смело тронулся в путь. В те времена ритуал взросления завершал гран-тур по родной истории. Маршрут вел в обход столиц на периферию нации. Теперь я уже сам не могу толком объяснить, чего мы ждали и искали в тех трудных, как паломничество, походах. Но с концом 60-х, когда метафизическим считался вопрос «Есть ли жизнь на Марсе?», популярные странствия по старинным русским монастырям стали дополнять образование и мешать ему.

В университете из всех предметов мне труднее всего давался «научный атеизм». Успеху в этой безбожной дисциплине мешали северные иконы, впервые открывшие мне странный — неантичный — идеал красоты. Мерой ей служил человек, все черты которого преобразила близость к Богу. В сущности, это тоже была утопия, но она призывала заменить платоновский проект пятилеток платоновской же идеей совершенного в своей нетленности образа. В заколоченных (от греха подальше) монастырях стремились переделать не одну отдельно взятую страну, а каждого отдельно взятого человека. Мне, впрочем, больше нравились ангелы — чертеж перестройки, указующий на ее конечную цель.

У нас такой не было. Летняя свобода лишала жизнь зимнего смысла, меняя идеал на счастье, когда нам было по пути. Доверяя больше встречным, чем карте, мы тряслись в попутных грузовиках, останавливаясь там, где, как это часто бывает между Балтийским и Белым морями, кончался асфальт. Угодив в беспутную паузу, мы брели пешком, ждали подводу, вскакивали в товарняк или жили там, куда занесло, надеясь, что случай подвернется раньше, чем кончится тушенка.

Однажды на просеку вышел ражий медведь, в другой раз — цыганский табор, в третий — нас подобрал мятежный газик, пробиравшийся домой на Север, не разбирая дороги. Его водитель пропил командировочные еще в Москве. В жилых местах он вел машину впроголодь, в лесу жил ухой (на Севере без крючков не выходят из дому). За рулем шофер непрестанно матерился, но у костра, за нашей водкой, церемонно представился:

— Анатолий Борисович, — и тут же пояснил: — Толяныч.

В то лето мне встречались только необычные люди, но и виды были не проще, в чем я окончательно убедился на Соловках, когда пришел час полярного заката. Стоя по пояс в студеной воде (чтобы отвязалась мошка), я смотрел, как вчера перетекало в завтра. Нежно, как в романсе, солнце коснулось моря и, мягко оттолкнувшись от него, пустилось обратно в небо.

Нам тоже пришла пора возвращаться, но из патриотизма мы еще дали крюк во Владимир, который неведомый мне тогда Бахчанян предложил к юбилею переименовать во Владимир Ильич. Знаменитая церковь закрылась на реставрацию, причем с размахом — на десять лет. Зато был открыт магазин «Соки — воды». В нем не было ни того, ни другого, но из вакантного конуса щедро текло «Плодово-ягодное». Окунувшись в море дефисов, смешавшись с местной толпой, мы до вечера не отходили от прилавка. Закуской служила горькая рябина с куста, неосторожно выросшего у порога.

— «Пьяной горечью фалерна чашу мне наполни, мальчик», — говорил я тетке в летних валенках.

Но она все равно улыбалась, потому что за дверьми стояло то единственное лето, когда мне все прощалось.

Отец

Живя в этой стране, мы с отцом делали вид, что ее нету, и никогда не называли по имени. Теперь, когда ни ее, ни его нет в живых, я думаю о том, почему они оказались неразлучны.

Отец ненавидел советскую власть и был ей обязан — всем плохим и всем хорошим. На то, чтобы отличить одно от другого, ушла его старость.

Обычно страна живет дольше человека, но когда она все-таки умирает раньше, то кажется, что Клио сделала описку. Отец в это, конечно, не верил. И правильно делал, ибо жизнь его не прошла незамеченной. Она не поместилась даже в девятьсотстраничные мемуары, которые отец начал с родного угла на Еврейском базаре Киева, а назвал (не он первый и, как выяснилось, даже не второй) «Mein Kampf».

Он действительно всегда боролся с обстоятельствами и побеждал их путем простодушного эгоизма, неукротимого жизнелюбия и гражданского неповиновения. Солдат невидимого фронта, отец полвека провел в борьбе со страной, любить которую он научился только на пенсии. Отказываясь считать прожитое исторической ошибкой, он никак не мог признать смерть державы, от которой никогда не ждал ничего хорошего.

Возможно, и тут он был прав. «Говорят, — пишет московский философ, — СССР умер. Чепуха, подсознание бессмертно». Если считать подсознание нерастворимым остатком истории, то оно и делает нас похожими. Особенно — в эмиграции, откуда проще окинуть взглядом прошлое и найти его на карте. Ее двумерные просторы гипнотизируют — но только наших, судя по тому, что мне сказали специально спрошенные канадцы, чья страна тоже занимает изрядную часть глобуса. На отца карта производила травматическое воздействие: он страдал, когда она менялась.

Как редиска свою грядку, я люблю край, где вырос. Но отец исповедовал широкоформатный, географический патриотизм — как перелетная птица. Он тоже любил путешествовать. О Западе мечтал, словно мусульманин о рае, а еврей о мессии. Деля эту грезу с отечеством, отец никогда не задумывался над тем, что его там ждет: Запад был нашим Эверестом. «Достаточно того, что он есть», — ответил Эдмунд Хиллари, когда его спросили, зачем туда забираться.

Отцу, однако, в эту сторону путь был заказан. Даже тогда, когда он согласился считать Западом Югославию, потому что ею правил Тито, незадолго до того получивший в советской прессе титул «кровавой собаки».


Осев на самой западной окраине своей страны, отец летал, куда пускали. Из Риги, в сущности, все дороги вели на восток. Профессор гражданской авиации, он посетил каждый аэродром страны — и Магадан, и Кушку. С отцом было невозможно играть в города. К тому же он помнил, что вкусного съел в каждом из них. Опытный гражданин своей опасной страны, отец всюду чувствовал себя дома. Одна шестая лежала перед ним гладкой простыней без единой морщинки.

«Советская власть может существовать только в изоморфном пространстве, — говорил отец — и приводил пример, доступный пятикласснику: — Пифагоровы штаны во все стороны равны».

Отцу и правда было все равно. Он свято верил, что весь советский народ связывают воедино могучие антисоветские эмоции. Проникнув в извращенную природу режима, отец понимал все его уродства и умел ими пользоваться. Кумиром его был, естественно, Остап Бендер. Еще и потому, что в жизнь они вошли одновременно: «В пятницу 15 апреля 1927 года», — любил цитировать отец самое начало «12 стульев», где упоминался его день рождения.

Отец тоже не боялся официантов, швейцаров и гостиничных администраторов. Он умел льстить, придавать себе весу, давать мелкие взятки и находить общий язык с милиционерами и колхозниками. Он умел отделять людей от принципов, которых сам никогда не имел, живя беспартийным. Зная, что своих бьют первыми, отец и мне запретил вступать в комсомол, что нас не погубило, но и не спасло. У советской власти нельзя было выиграть, она ведь и сама себе проиграла.


История трижды разрушала отцовскую жизнь до основания. Первый раз — в войну. В эвакуацию он отправился с цыганами, за которых и его, и меня принимали в детстве. Учитывая происходящее, 14-летний отец взял в дорогу «Войну и мир». Классика не подвела: в таборе редко читают Толстого, и умиленные встречные делились хлебом.

Второй раз было сложнее. В Рязани отец строил первые авиационные локаторы. Считая их гарантией мира, он работал семь дней в неделю, летал с испытателями и приходил за получкой с портфелем. Первым в городе купив «Победу», он к тридцати достиг потолка и рухнул обратно. Подражая Хрущёву, отец тоже высказался о культе личности.

В Ригу мы перебрались потому, что там были камины и трубочисты в мундирах из Андерсена. Начав с политического нуля, отец к нему снова вернулся, когда его вышибли из института, после того как близкий друг остался в Англии. Двадцать лет спустя до Америки чудом добралась стенограмма зловещего собрания. Из нее я выяснил, что отец вел себя с кристальной порядочностью. Это было тем удивительней, что меня он учил по Эпикуру. «Живи незаметно», — цитировал отец и переводил для убедительности:

— Главное — не высовываться.

Конечно, ни меня, ни себя убедить ему не удалось, но и диссидентом отец не был. Он был непростым, как и все в этой замысловатой стране, советским человеком. Твердо зная, кто во всем виноват, он не позволял режиму портить себе жизнь, а когда это все-таки происходило, отец реагировал, как полярник: ждал весны, занимаясь чем-нибудь интересным. Оставшись без работы, он научился переплетать в книги крамольные страницы, выдранные из оттепельных журналов.

С отчаянной неразборчивостью отец прежде всего жаждал свободы, принимая ее за возможность читать запрещенное. Все равно что: Троцкий, «Плейбой», Авторханов. Он выучил английский, чтобы выписать газету несуществующих британских коммунистов «Дейли уоркер» (в «пражскую весну» там печатали Дубчека). Цензура придавала смысл его существованию. Обходить ее стало его хобби. Я, собственно, потому и вырос на хороших книгах, что их было трудно достать. Видя в книгах фетиш свободы, отец относился к ним как Бродский, который однажды публично предрек, что русская жизнь навсегда изменится, когда в стране напечатают «Котлован» Платонова. Солженицын тоже так считал, но — про себя.