А нам даже попрощаться с Аликом на аэродроме толком не дали. Оттолкнули от зарешеченной двери — ее на секунду открыли, чтобы пропустить Данечку; он захотел «пи-пи», и его отвела в уборную Катина ученица. В последние секунды, когда возвращали рубли, — платить надо было и на аэродроме, а возвращали, чтобы, не дай бог, наши «деревянные» не попали на Запад, — я все же с воем прорвалась и обняла сына. Да, с воем. Я не плакала. Не пролила ни слезинки.
И все это происходило еще в старом Шереметьеве-2, как мне казалось, таком уютном, даже домашнем. Не так давно муж и я, встречая Бёлля, шли по летному полю аж до самого трапа самолета.
Да, мне надо было во что бы то ни стало увидеть сына, хотя бы для того, чтобы забыть кошмарные проводы на аэровокзале: растерянные лица Алика и Кати, улетавших в чужую страну, не зная языка, с маленькими детьми, без гроша в кармане. Убитое лицо мужа. Трагическое лицо Виталия — вдруг его в последнюю минуту не выпустят, хотя они с Аликом — один художник. Забыть огромную толпу провожавших сына юношей и девушек, вспышки фотоаппаратов в полутемном помещении. И забыть, что ни близкий нам брат мужа Изя, ни Катин брат Митя не пришли попрощаться с уезжавшими навек родными — побоялись! Все это казалось мне тогда похожим на жертвоприношение неведомому Молоху во имя нового искусства, каюсь, непонятного мне.
В машине, на обратном пути домой, как вспоминал муж, я сказала: «Первую ночь буду спать спокойно». Подразумевалось, что больше не надо бояться ночного звонка — страшной вести о том, что Алика арестовали или избили на улице.
Но это была бравада.
Было отчаянно страшно и сиротливо. Страшно и за сына, и за себя.
И еще: вспоминаю с удивлением, что к этим чувствам примешивалось гадкое чувство, похожее на неловкость. Не хочу лукавить, но нам вдолбили в голову, что эмиграция — страшный грех, позор.
Помню, я стеснялась пригласить к нам домой на проводы Алика и Кати многих друзей и знакомых. Не пригласили Бориса Слуцкого, который первый «открыл» Алика как художника. Не пригласили никого из приятелей мужа, ходивших постоянно к нам в гости.
А между тем никаких сомнений в правильности отъезда сына у меня, а тем более у мужа не было. Я ведь опасалась за его жизнь в Москве. Мы знали, что за ним следят, и, как сказано, я присутствовала при обыске в его временной квартире.
Знали мы также со слов известного адвоката Дины Каминской252, что Алика и Виталика могут спровоцировать на уличную драку или подсунуть им наркотики, чтобы посадить в тюрьму.
Да, много чего мы боялись. И про советскую Фемиду при Брежневе много чего понимали.
Тем не менее я если и не стыдилась, то все же как-то стеснялась отъезда Алика. Уж теперь не понимаю, за кого стеснялась — за сына или за страну, за мою Родину.
С самого начала все было обставлено очень хитро. Родители обязаны были дать заверенное домоуправлением разрешение на отъезд своих отпрысков. Хотя уезжали не дети, а взрослые. Гуманную советскую власть якобы волновало то, что, состарившись, отец с матерью останутся без помощи детей.
Были люди, в том числе и один наш знакомый, которые такого разрешения не дали, зная, что их уволят с волчьим билетом. Но огромное большинство дали. И тем самым могли ожидать разных кар.
Мой партийный муж, посоветовавшись со своим двоюродным братом, тоже членом КПСС, профессором-биологом Д.Г. (его сын уже эмигрировал), написал примерно следующее: «Не одобряя поступок сына по идеологическим соображениям, я, тем не менее, не считаю себя вправе запретить ему отъезд, так как ему уже за тридцать, он живет отдельно, имеет свою семью» и т. д.
Я написала то же самое, что и муж…
Таков был ритуал!
Итак, по «идеологическим соображениям» мы как бы отмежевывались от сына. Не одобряли его поступок.
Что ни говори, это накладывало дополнительные обязательства. Особенно для членов партии или людей засекреченных.
Я не работала ни в «ящике», ни в «идеологическом» учреждении. Не вступала в КПСС. А в Союзе писателей была мелкой сошкой. И Володя Стеженский, мой умный соавтор по книге, которая как раз в это время шла в издательстве «Советский писатель», велел мне сидеть тихо, ни о чем не заявлять, молчать в тряпочку. Так я и сделала.
А вот большинству следовало не только бумажку-отписку сочинить, им приходилось и устно что-то объяснять, оправдываться за то, что сына или дочь «плохо воспитали».
Среди этого большинства был и муж…
Как это выглядело на практике, я догадалась после звонка к нам домой академика Арбатова (для него это, наверное, был смелый поступок!). Я слышала этот разговор и по репликам Д.Е. догадывалась, чего от него хотел Арбатов.
Муж: Да, конечно, ты прав. Глупый мальчишка (это Алик-то глупый!), легкомысленный малый… Но зато какой молодец твой Алеша… (Алеша, сын Арбатова, работал в том же институте, что и муж, был моложе Алика, но уже член партии и завотделом, который специально создали для него)253.
В том разговоре был намек — сын не диссидент, просто дурень. Так и надо трактовать случившееся. И муж не спорил, что неприятно резануло меня.
Но что мог сказать Арбатову (кандидату в члены ЦК) Д.Е.? Сказать: «Я счастлив. Лучше не видеть сына всю жизнь, нежели знать, что он влачит свои дни при советском строе: пишет картины, как ему велит начальство, живет двойной жизнью, сочиняет “в стол”». Но «в стол» (так это и говорилось: «Я пишу “в стол”») могли писать только писатели; художники должны были прятать крамольные картины не «в стол», а уж не знаю куда: в чулан, что ли, или на антресоли, благо они во всех коммуналках были… Получалось: «Пишу картины в чулан» или «Пишу на антресоли».
Однако, как показал мой опыт, вытащенные через много лет из письменного «стола» рукописи и потом изданные звучали не совсем так, как их задумали авторы. В «столах» происходила какая-то загадочная химически-дьявольская реакция: романы и повести выветривались, скукоживались и преждевременно старели. Аналогичная судьба ждала и художников, писавших «на антресоли». Честное слово. Я тому свидетель.
Книги нуждаются в читателях. Картины — в зрителях.
Прочла талантливый, хоть и чуть-чуть кокетливый роман Виктора Ерофеева «Хороший Сталин». Несколько раз автор повторяет: «Я убил своего отца», хотя тут же говорит, что отец жив и даже играет в теннис. Тем не менее, кажется, только в одном месте В. Ерофеев пишет: «Я политически убил отца». И еще: «Я совершил не физическое, а политическое убийство — по законам моей страны это была настоящая смерть».
Итак, В. Ерофеев убил отца, став одним из авторов альманаха «Метрополь» и не пожелав отречься от своего авторства.
Мой сын дважды политически убил отца, а заодно и меня. Дважды — сперва своим творчеством, приравненным к диссидентству, а во второй раз — своим отъездом в Америку.
Конечно, Ерофееву-отцу, крупному советскому чиновнику, мидовскому генералу, в свое время вхожему к самому Сталину, и отцу Алика Меламида судьба определила падать с разной высоты. Д.Е. Меламид, заведующий сектором в ИМЭМО (Институт мировой экономики и международных отношений), «упал» до профессора-консультанта (да и то лишь спустя несколько лет). А Ерофеев-рёге в самый разгар своей карьеры в ожидании нового назначения, заместителем министра иностранных дел, с большим скандалом лишился поста посла-представителя СССР при международных организациях в Вене.
Тем не менее мужу, на мой взгляд, после отъезда Алика было тяжелее, чем баловню судьбы Ерофееву-старшему.
Ничто так не изнуряет, не изничтожает, не ранит, не пригибает к земле, как чувство «изгойства». А мой муж переживал это чувство уже во второй раз. В годы борьбы с космополитизмом он вот-вот должен был потерять работу как еврей. И знал: его не спасут ни ум, ни безупречное чутье политолога, ни даже двуязычие (в СССР очень ценили, как теперь говорят, «носителей языка», а муж до 15 лет прожил в Германии с родителями и говорил одинаково хорошо и по-русски, и по-немецки).
Только после смерти Сталина он немного пришел в себя… И вот снова политическое изгойство. Муж был германистом, занимался Западной Германией. Там его знали, ценили. Став заложником сына-эмигранта, он автоматически превратился в «невыездного». Фактически это был «запрет на профессию», закон, принятый на территории послевоенной Западной Германии в отношении нацистов. Закон, который так клеймили и осуждали у нас в СССР.
Правда, Ерофеев-отец, как видно из книги Ерофеева-сына, лишился друзей, таких же представителей советской элиты, как он сам, друзей, с которыми играл в теннис на кортах в «Соснах» (в кремлевском санатории), постоянно встречался на приемах и общался домами.
Мы друзей не потеряли. Если быть точной, почти не потеряли.
Из книги В. Ерофеева было приятно узнать, что и среди крупных чиновников в брежневские времена были люди порядочные, выдержавшие все удары «инстанций». Мне кажется, что для человека его ранга Ерофеев-отец вел себя просто геройски. И книга «Хороший Сталин» — своего рода благодарность сына отцу, знак уважения за то, что тот сохранил лицо.
Мы такой благодарности от Алика не дождались. В нескольких интервью, которые до нас дошли, он говорил, что «родителей мой отъезд не затронул». Примерно так.
На самом деле только чудо и порядочность Н.Н. Иноземцева — директора института, где работал муж, — спасли нас от большой беды. Если бы мужа отправили на пенсию, мне работу никто не стал бы давать.
Формулировка «недавания» у меня звучит в ушах: «Людмила Борисовна, вы уже так много перевели. Зачем вам этот роман? Кстати, не такой уж он значительный (скоро роман выйдет в другом переводе). Вам надо передохнуть. И потом, вы должны дать дорогу молодым». Это я уже слышала в 1949 году, когда меня увольняли из Радиокомитета, только в несколько иной форме: говорили не «вы так много перевели», а «вы так много написали». Самое смешное, что слова «вы должны дать дорогу молодым» уже фигурировали, хотя мне исполнилось тогда всего 32 года. Кстати, столько же, сколько сыну в год эмиграции.