Будучи человеком с гуманитарным образованием, я захотела узнать еще, что происходило в 1917 году в литературе и искусстве. Оказалось, ничего особо интересного, разве что появилась поэма Блока «Двенадцать». Эптон Синклер выпустил книгу «Король Уголь», а немецкий драматург Франк Ведекинд написал пьесу «Геракл». В Париже открыли музей Родена, а в России создали Пролеткульт — революционно-культурную организацию. В Америке первая звезда экрана Мэри Пикфорд снималась в мелодрамах «Бедная маленькая богачка» и «Великая маленькая американка». И еще одна сенсация — Чарли Чаплину было положено жалованье в один миллион долларов в год (не слабо!). Нобелевскую премию по литературе получили К. Гьеллеруп и X. Понтоппидан — оба датские писатели.
Сейчас эти имена никому не известны, но я-то могла их услышать, ведь всего через семнадцать лет после награждения этих писателей я стала студенткой литературного факультета ИФЛИ (Институт истории, философии и литературы), и притом западного отделения. Но нет, не услышала… «Sic transit gloria mundi». Древние были правы — «Так проходит слава мирская». В общем, повторяю, если не считать Октябрьской революции, в последний квартал 1917 года ничего выдающегося в мире не произошло.
Но, как бы то ни было, время моего рождения обозначено точно.
Однако мне все же хотелось знать, не было ли какого-нибудь персонального знака свыше? Какого-нибудь знамения в те дни?! Скажем, погодной аномалии типа того, что в середине декабря 1917 года пошел дождь и температура достигла 15° тепла по Реомюру (тогда температуру в России измеряли по Реомюру, а не по Цельсию!). Но ничего подобного не происходило! И вдруг уже в XXI веке я вычитала из газет, что с ноября 1917 года продукты в Москве стали выдавать по карточкам. И тут же выписала нормы их выдачи. Привожу их: «Хлеб Цфунта в день. Крупа — 1 фунт в день. Сахар — 2 фунта в мес. Жиры — Ул фунта коровьего масла на 1-й и Ул фунта растительного масла или сала на 2-й купон. Яйца — неожиданное получение яиц дает возможность выдавать по 1 яйцу на первый яичный купон».
Думаю, что это и был знак свыше. Знамение. Карточки, талоны, «заборные книжки» и купоны преследовали меня всю молодость и все зрелые годы. (Всё и вся было нормировано.)
Хватит! Пора переходить от времени моего рождения к месту.
Ведь согласно правилам французского классицизма произведение должно иметь единство места, времени и действия. Несравненный Буало объяснил это в своем знаменитом стихотворном трактате «Поэтическое искусство».
По-моему, каждая жизнь — тоже произведение, со своей фабулой, началом и концом. Сейчас бы сказали, что жизнь — это хеппенинг или перформанс. Не согласна. В жизни есть сюжет. Только непонятно до поры до времени, какой именно.
Итак, следуя за Буало, скажу о месте. Место — Москва. А если точнее, то не Арбат, где я в роддоме провела, наверное, не больше недели, а Хохловский переулок. Трехэтажный дом в просторном церковном дворе, обнесенном узорчатой железной оградой. По-моему, все дворы, особенно церковные, были тогда обнесены такими же или очень похожими оградами.
Хохловский переулок — тихий, зеленый, с булыжной мостовой, — петляя, сбегал вниз от Покровских ворот к Солянке. Он находился в пределах Бульварного кольца «А», в исконном центре Москвы, хотя и не в самом престижном районе, таком, к примеру, как районы Пречистенки, Остоженки, Поварской или Петровки, обеих Дмитровок — Большой и Малой, Кузнецкого Моста…
В первом десятилетии XXI века, до которого я чудом дожила, выяснилось, что скромный и тихий в мое время Хохловский переулок был прямо-таки напичкан древностями.
Оказывается, в Хохловском была в XVII веке усадьба Татищева, которую, правда, разрушили, но в начале XIX века на ее фундаменте знаменитый архитектор Семен Эйбушиц возвел тоже весьма примечательное здание. Неподалеку от этого дома стояли палаты дьяка Емельяна Украинцева, дипломата, по легенде привезшего в Россию прадеда Пушкина Ибрагима Ганнибала. После палаты перешли к князьям Голицыным, а в 1770 году участок был выкуплен для архива Коллегии иностранных дел. Через дом от бывших белокаменных палат находится здание, построенное сразу же после пожара Москвы в 1812 году… И наконец, правая часть дома № 3, да и весь дом были перестроены из барочных палат XVIII века. В этом именно доме, в полуподвальном этаже, умер писатель Скиталец (Петров), друг Горького. Я его читала в юности. Теперь он забыт.
Но самой-пресамой древностью оказалась как раз та церковь в Хохловском, под сенью которой я прожила первые двадцать лет своей жизни.
Я прочла также, что Хохловский переулок был богат садами. Подтверждаю — садов и в мое время было много. И никаких точечных застроек.
Из всех описаний Москвы моего детства мне нравится лишь описание Андрея Белого в его книге «Москва». И еще загадочные строчки Есенина: «Я люблю этот город вязевый, / пусть обрюзг он и пусть одрях. / Золотая дремотная Азия / Опочила на куполах…» И у Белого, и у Есенина я явственно ощущаю Москву тех дальних годов — расхристанную, пеструю, как бисером вышитую диковинными фасадами особнячков и колоколенками церквушек и часовен. Я помню еще белый, совершенно прелестный Китай-город и прилепившиеся к одной из его стен книжные развалы у Ильинки. Мы с папой иногда ходили туда гулять. Помню шумную толкучку Сухаревку и Сухареву башню, которую сохраняли бы во всем мире как зеницу ока, а у нас — взяли да и взорвали в конце 30-х годов при Сталине. Я слышала взрыв — ночевала тогда в домишке без водопровода и канализации на Третьей Мещанской, то есть в районе теперешнего проспекта Мира у моего первого мужа Бориса. Помню Триумфальную арку в центре города… Прочла недавно в какой-то газете воспоминания примы-балерины Большого театра Ядвиги Сангович, что на Лубянке, на том месте, где стоял памятник Дзержинскому, был большой фонтан. И мне показалось, что я этот фонтан помню. Зыбкое такое воспоминание. Зато отчетливо помню, с каким придыханием взрослые говорили о таинственном Хитровом рынке с его ночлежками и их обитателями — бездомными, беглыми, ворами, нищими, скупщиками краденого и всякой шпаной. Хитров рынок был недалеко от нашего Хохловского переулка.
Как я теперь понимаю, Москва трудно давалась новой советской власти. По-выселяли домовладельцев, позакрывали частные магазины. Но длинный желтый особняк напротив нашего дома мы по-прежнему называли Домом Кувшинова, как выяснилось недавно, известного мецената. А ближе к Покровским воротам стоял Дом Оловянишникова, доходный дом, как и наш, батюшкин (то есть нашего священника), но несравнимо более шикарный. Оловянишников был богачом. На его заводах лили церковные колокола. И дом его представлял собой серую махину в стиле модерн начала века с огромными окнами. Через окна я, маленькая, видела, что комнаты внутри поделены не только вдоль, но и поперек, по горизонтали, образовав вторые этажи. На первом этаже окно уходило куда-то в потолок, а на втором — начиналось от пола. В США такие окна теперь в моде. Представляю себе, сколько людей уместилось в Доме Оловянишникова! Естественно, о Кувшинове и Оловянишникове и об их деятельности я узнала только в 90-х. В моем детстве от них были одни лишь фамилии. И в этом было что-то призрачное. Нынешний ЦУМ звался, конечно, «Мюр и Мерилиз», булочная на Тверской — Филипповской, многоэтажный дом в переулке на Тверской домом Нирензее. Когда шли в Художественный театр, говорили: «Пойдем в Камергерский», хотя Камергерский переименовали в проезд Художественного театра. На Мясницкой был «Чай Высоцкого», на Никольской — «Аптека Ферейна» (не Брынцалова, а настоящего Ферейна), шоколад был «Эйнем». А вот «Елисеевский» как звался, так и остался «Елисеевским», а Сандуновские бани — Санду-новскими, или Сандунами.
Да, совсем забыла: опекушинский Пушкин стоял еще там, где его поставили, в начале Тверского бульвара, и смотрел не на площадь, а на Страстной монастырь. Слава богу, памятник перенесли задолго до мэра Лужкова. Если бы это произошло в годы лужковского правления, его бы, возможно, упекли в Бибирево, а на его месте водрузили бы десятиметрового Ивана Грозного работы Церетели. В моем детстве и гениальный андреевский Гоголь стоял, где ему положено. Уж сколько напридумывал, нафантазировал Николай Васильевич, но такого и он не смог бы себе представить, что его замечательный памятник работы скульптора Андреева будут таскать по Москве и что на месте этого памятника установят какого-то не то Чичикова, не то другого господина, который «доволен собой, и женой, и своей конституцией куцей». Нету спаса от наших городничих ни живым, ни мертвым!
Но что это я все о грустном? Детство мое вовсе не было грустным. Воспоминания скорее забавные, нежели печальные. Например, помню, что по дворам ходили татары с огромными мешками за спиной, они кричали: «Старье берем!» Возглас этот трансформировался у нас во дворе в «шурум-бурум!». По мере надобности татар зазывали в квартиру (не боялись, что они украдут что-нибудь) и предлагали им всякое барахло — от неисправных керосинок до сильно поношенных валенок. Старьевщики платили, конечно, гроши, но все же выполняли чрезвычайно полезную функцию — квартиры освобождались от ненужных вещей, и ненужные вещи обретали нового хозяина, а не просто отправлялись на свалку. При тогдашней нищете это было вполне разумно — покупать старые вещи. Да и продавцам сервис старьевщиков облегчал жизнь — не надо было никуда тащиться. И не только это. Вспоминаю государственные скупки в дни моей молодости. В этих скупках и комиссионках приходилось выстаивать в очередях, а потом выслушивать хамские замечания от зажравшихся оценщиц, с уничижительной ухмылкой рассматривавших наши поношенные платья и пальто. То же и в недавних пунктах приема стеклотары, то бишь бутылок и банок.
В ту пору было много нищих, особенно на церковных папертях. Им подавали милостыню без всякого презрения и гражданского негодования. Ведь знали: «От сумы да от тюрьмы не зарекайся». Нищие просили подаяния «Христа ради». И существовал даже глагол — «христарадничать», который употреблялся не только в прямом, но и в переносном смысле. «Перестань христарадничать» — попрошайничать.