Косой дождь. Воспоминания — страница 49 из 142

Главное, однако, произошло в политике, а не в литературе. Первое и самое важное при Хрущеве — это разрядка взамен постоянного нагнетания военных расходов и военной истерии.

Но вот беда — Ася Берзер вообще ничего не желала слушать о международных делах. Эти дела, по ее мнению, только мешали литературе.

«Как бы ни развивались события в мире (будем мечтать о том, чтобы они шли в согласии и гармонии!), но все равно, при всех катаклизмах, эта роковая связь международной и литературной жизни должна быть разрушена, нравственно переработана, должна исчезнуть навсегда». И далее: «Не надо забывать и об образе международника. Человека, который никогда ни за что не пострадал. У которого не было собственного пути, только сиюминутно установленный — общий. Он вышел из пекла в том же свитере, с тем же микрофоном в руках. Я выключаю телевизор сразу, как появляется он, стараясь не услышать ни слова. Я не читаю их статей, и появление их всегда связано для меня с предчувствием недоброго».

И уж совсем дико слушать, что «грубая и прямая зависимость литературы от железных и бетонных стен, от атомной бомбы и ее открытий — непереносима для воздуха литературы». «Берлинский кризис, Кубинский кризис (кстати, его спровоцировал Хрущев. — Л.Ч.) — все кризисы одинаково вели к очередным разгромам в литературе…»

При каждом кризисе человечество было на грани гибели, а Ася о… литературе.

Как раз положительные действия Хрущева вызывали неприятие А. Берзер. В том числе массовое строительство, о котором я уже говорила.

Для Аси строительство дешевого жилья, вообще жилищное строительство в Москве — варварский акт, ибо связано либо с переселением москвичей на окраины, либо со сносом ветхого жилья.

И тут А. Берзер, как пострадавшая — ее выселили из дома на Новинском бульваре, когда строили Новый Арбат, — впадает в несвойственную ей лирику. Вот что она пишет: «…убитый (снесенный. — Л.Ч.) дом оживить нельзя, а убитый переулок не воскреснет никогда. И улица и площадь — особенно. Ведь разрушены все масштабы, вся причудливая гармония старой Москвы, без которой не может жить человек в городе, который он любит».

Или такой пассаж: «Не просто снесли дома, разрушили их соединение, движение переулков и площадей. Убили музыку архитектуры, ее живой ритм…»

О боже! О каком «живом ритме», о какой «гармонии» или «музыке архитектуры» могла идти речь применительно к Москве 30-х годов или послевоенной Москве?

Москву не ремонтировали с 1917 года. Она обветшала, заросла грязью, разрушалась на глазах. Каждый жилой дом, каждый особнячок были под завязку забиты несчастными людьми из коммуналок. Да что там особняки! В Большом Власьевском, где я прожила много лет, люди еще до войны селились даже во дворе в конюшне, где держал своих лошадей старый владелец дома…

Более двадцати пяти лет прошло со времени революции 90-х годов. И только сейчас в Москве отремонтировали подъезды (не все!) и в лифтах перестало вонять мочой.

А. Берзер пишет, что ее выселили в «панельный озелененный белый бред…». Брат мужа, воспитанный, как и муж, в Берлине, работяга, талантливый технарь, кандидат наук, был счастлив, когда ему дали «двушку» в хрущевке на Открытом шоссе. Только так он мог вырваться из коммуналки на Рождественском бульваре…

Когда снесли дом на Новинском, где жила Ася, в литературных кругах стоял вселенский плач.

Семья Набоковых с меньшей тоской расставалась с особняком на Большой Морской и с имением в Рождествено, нежели Ася со своей квартирой. До конца жизни А. Берзер не излечилась от жалоб на несправедливость судьбы, лишившей ее привилегии жить «в центре». А своих соседей по дому презирала и боялась. Ей казалось, что эти злые люди, возможно доносчики, ловят сквозь блочные стены каждое ее слово, слушают, не выдала ли она каких-нибудь литературных тайн. А между тем, насколько я знаю, в последние несколько лет именно соседи скрашивали жизнь сестер Берзер.

Не желала Ася и менять свою трехкомнатную квартиру на двухкомнатную в центре. В ту пору, то есть в 60—70-х годах, это было вполне возможно. Но Ася считала, что ей должны дать квартиру соответственно ее заслугам перед литературой.

Насчет иностранного туризма и говорить нечего: им Ася не воспользовалась. У нее не было ни законного желания увидеть чужие края, ни профессиональных интересов. За границей паслись исключительно международники с микрофонами. Кстати, Ася, считавшая себя образованным человеком, никогда в жизни не пожалела, что не знает ни одного иностранного языка.

Зачем я все это пишу? Ведь Ася была среди нас, может быть, самая честная, совестливая и состоявшаяся. Да затем, чтобы показать, что наша честность и совестливость, помноженная на нашу нетерпимость и полуинтеллигентность, мало чего стоила. Честность была какая-то себялюбивая и очень заносчивая, а самое главное — клановая. Хорошие люди, разумеется, жили в отдельных квартирах в центре Москвы, учились в ИФЛИ и не шастали по заграницам с микрофонами. Занимались они русской литературой XX века. И требовали, чтобы их за это уважали и чтили!

В своих ламентациях Ася, увы, была не одинока. Почитайте некоторых бывших новомировцев и убедитесь, что враг номер один для них Гайдар. Он лишил их сознания того, что литература выше всего, выше самой жизни! Лишил их великой духовной привилегии быть учителем народа.

4. Принцесса на горошине. Сказочка на советский лад

В институте со мной на курсе училась некто Мура, как говорили в XIX веке. В мое время имена уменьшительные были не такие, как сейчас: не Маша, а Маня, или Маруся, или Муся, или Мура, а иногда и Мэри. Словом, со мной вместе училась молодая девушка по имени Мура. Фамилия у нее была русская, распространенная — Егорова. Мура эта считалась у нас на курсе простушкой. Не очень красивая и приметная, довольно неуклюжая, не поражавшая нас, глупых снобов, особыми талантами. Отец простушки был знаменитый кардиолог, из плеяды тех старых прекрасных врачей, часть которых истребил Сталин. Принадлежал Мурин отец к врачебной элите, самой-пресамой. Но, как ни странно, в 1949–1953 годах его в тюрьму не посадили.

Жила Мура, кажется, в Замоскворечье и, кажется, даже в отдельной квартире. Отцу, видимо, оставили его «домовладение». Муриного отца я не видела, но говорили, что он был красавец-мужчина. Я его почему-то представляла себе эдаким старорежимным барином в костюме-тройке, с окладистой бородой. Возможно, впрочем, что бороду я приставила к подбородку Муриного папы, отобрав у какого-то другого персонажа. У отца Муры была машина — по тем, еще довоенным временам неслыханная роскошь. Так называемые «персональные машины» имели только крупные работники из парт- и госаппарата. Эти разъезжали на «фордах» или «линкольнах». А Муриного папу возила обыкновенная «эмка» — маленький такой автомобильчик типа знаменитого «фольксвагена», именуемого в Германии «жуком». Но «эмку» ту я бы назвала не «жуком», а «божьей коровкой». Водил «божью коровку» шофер. И не казенный «персональный», а просто шофер, которого нанимал папа Муры.

Надо сказать, что в 30-х годах, то есть в пору еще не достроенного социализма, у крупных врачей была частная практика и они хорошо зарабатывали. На «линкольн» денег наверняка не хватило бы, да и не продавали «линкольны» в частные руки, а на «эмку» хватило. И, видимо, как великое исключение, отцу Муры разрешили приобрести автомобиль. И наша Мура сразу получила большое преимущество перед детьми ответработников. Тех если и подвозили в институт казенные шоферы на тогдашних «членовозах», то ссаживали где-нибудь раньше времени. Папаши боялись испортить свой имидж. Ведь считалось, что большевик должен быть аскетом и ездить на лимузине только из-за крайней загруженности делами народными, как «слуга народа». Дети «слуг» крадучись вылезали из машин. А Мура подкатывала аж к самому подъезду нашего института. Институт, как я уже писала, находился в Сокольниках, в селе Богородском. А это в ту пору было краем света. Ездили мы на метро до конечной, до Сокольников, а потом пересаживались на трамвай номер 4 и пилили еще пять остановок. Конечно, все мы, студенты, ненавидели вставать рано, то есть вовремя. И неслись в институт сломя голову. Бежали по эскалатору, мчались к остановке. А на остановке целой толпой, как кони в мыле, перебирали от нетерпения ногами. За опоздание на лекцию нас жучили и мучили выговорами и проработками. Но иногда в момент отчаяния на горизонте появлялась Мура на своей «божьей коровке», и шофер, знавший нас, притормаживал. После чего несколько оболтусов влезали в машину, и та еле-еле ползла дальше.

Как я теперь понимаю, Мура была прелестным созданием. Да и папин шофер был человеком сердобольным и отзывчивым.

Но это все предыстория, а история произошла после того, как Мура окончила ИФЛИ, то есть в последний предвоенный год.

Ее, дочку своего папы, отправили за границу. Сразу. И не куда-нибудь в Эфиопию или в Анголу (как говорили позже в народе: «Ангола, Ангола — жопа гола»), а в… Париж!

Заграница уже тогда была «заграницей», землей обетованной, хотя еще не в такой степени, как во времена «развитого социализма». Но все же капстрана Франция была капстраной, иными словами — земным раем, где можно купить сказочные шмотки (тогда это называлось, по-моему, «барахлом»). Шмотки на все сезоны, на все вкусы и на всю оставшуюся жизнь. И соответственно ходить во всем заграничном. Верх мечтаний каждой советской женщины от восемнадцати до восьмидесяти одного.

Мура отправилась в Париж преподавать французский язык посольским работникам. Характерная деталь или «примета времени», как тогда говорили: посольские работники языка не знали — мешали изучению языка, с одной стороны, бешеная погоня за удешевленным барахлом на распродажах, с другой — бдительность: общаться с коренными французами не рекомендовалось. Таким образом, девушка из Москвы учила дипломатов языку той страны, где они работали…

Нормально.

Ко всему вышесказанному добавим, что нашей Муре было 22 годика. А в 22 годика ой как хочется пройтись в красивых туфельках и в красивом платьице.