«Аще достоин есть, по вашему глаголу, будет достоин, аще же не достоин, а вы его за достойного удаете, аз чист есмь, вы узрите…», то как в воду глядел. Теперь и увидели Рагозу в отступлении… И выжечь крестным огнем этот гнойник должны мы сами, если здатны не только дудлить без края горилку и поставные меды, но и служить, как против поганых, силою Честнаго Креста. И кто-то в нем, скользкий и жалостный, с тоненьким голосишком, говорил, что они, коих считает он вражеством, – тоже ведь христиане, но толка иного, с некиим повреждением совести-веры, – и как это ты, вельми несовершенный духом своим, дерзаешь поднять на них вооруженную руку? Ты же пытаешься стяжать милосердие и любовь к ближним, дальним и даже к врагам – к миру всему. Вот и яви милосердие ныне, сейчас, – милуй мерзенного расстригу того и отпусти его на четыре ветра. Господь рассудит его по винам его. Зачем тебе напрасная кровь, гетмане?..
Сидел в одиночестве, в полутемной мещанской хате, ощущая засасывающую и звенящую пустоту. Старался не слышать криков и ругани, бессмысленных бормотаний, доносящихся с проезжей дороги, где властвовал человеческий суд и где торопливо спешил к завершению сегодняшний день. Ему хотелось заплющить глаза и оставить все это – забыть, отрешиться, исчезнуть – и вынырнуть в дне наступающем, в других уже временах. Тело наливалось каменной тяжестью, болью. Отстегнул дамасскую саблю, положил ее на столешницу, ближе к руке, и прилег на лежанку. Тихий матово-желтый свет струился сквозь пергаментный воловий пузырь, падая на желтый же глиняный пол, на кострубатые лавки вдоль стен, на стол, пропечатанный ночью нагаем. Уже погружаясь в неверный и обманчивый сон, ватно, скучливо и безнадежно подумал о Лободе, прямующем путь на Варшаву, – если он доберется до столицы Речи Посполитой чрез неспокойные ныне пространства земли, если примет его Сигизмунд, а не сразу же заточат его в замок тюремный, то в лучшем случае устроит король еще один шумный и галасливый сейм из панов, который ничего не решит. Война неизбежна, как неизбежна предначертанная история земли и народов, ее населяющих…
Нет совершенства и цельности в текущем сем мире… – и уже погрузился в серый морок, в ничто, и как бы очнулся в незнаемом месте, в каменном городе, где властвовал над застроенной хоромами впадиной древний большой монастырь. Обесцвеченная дождями затейливая колокольня, венчанная бескрестным ржавым, в пробоинах, куполом, подпирала высокое синее небо. Посреди обомшелых, отливающих зеленью стен высилась церковь, еще сохранившая следы былой красоты. Улицы, ведшие в гору, к полуобвалившейся монастырской браме, были пусты и безжизненны. Окрест, сколь хватало взглядом достичь, не было ни души, ни тела живого. Над каменной впадиной, над достигающей небес колокольней шли высокие белые облака. Сияло холодное осеннее солнце, заливая город призрачным и ртутноподобным светом, – камни, дома и деревья не имели в нем тени. Он подумал, что таким и должно оно быть – время печали и осени.
Шел в гору, спотыкаясь о камни, стертые тысячами подошв прежде прошедших, – знал, что идет туда, к отверстой всем ветрам браме запустелого монастыря, и не мог дойти и достичь, – путался в кривоколенных, заплывших грязевым месивом улочках, переулках и тупичках, заросших окаменевшим сорным бурьяном, стучал в пугливо зачиненные человечьи ворота, звал и кричал перехваченным судомой горлом хоть кого-то из сущих, но зовы его гасли в пространстве, как бы разбиваясь о невидимую стену отсутствия, небытия. От видимого в отдалении монастыря шли к нему волны горячего света, похожего на огонь, – они будто звали, манили его. Сиял съеденный ржой купол церковки – он видел, как сквозь дыры его вылетали черные и белые птицы. Безголосая колокольня качнула единственным уцелевшим от неведомого погрома колоколом, но тужливого одинокого звука так и не случилось над этим вымершим городом. Шел и шел, перебредая калюжи, – под сапогами давилось и чавкало едва ли не болотное багно, – тащился из последних сил в гору, и глаза, заливаемые едким потом, различали уже какие-то химерные тени, торчащие под монастырскими стенами. Когда приблизился, тени, прежде будто вырезанные из пергаментного куска, ожили, сказались людишками. Замахали ему ломкими ручками, забелькотали что-то, глотая оконечности слов. Трое из них так и не ожили – двое лежали прямо под брамой, одна, вроде женщины, прикрытая полуистлевшей хламидой, шевелилась под самой стеной, мостясь поудобнее на куче разновеликого мотлоха. Один из стоячих был преклонного к исчезновению века – полуслепые глаза отливали красным вином. Другой возраста не имел, – лицо его казалось ссохшимся и скукоженным. Старик уже булькал в граненую склянку чем-то коричневым из зелена стекла красоули; набулькав до половины, протянул склянку Павлу:
– Трудовой привет труженикам от искуства! – сказал он московским наречием.
Жидкость ледяной струей медленно стекла в низ живота. Павлу казалось теперь, что и солнце, и день какие-то ненастоящие, призрачные, – и из этого вразумилось муторно, но и с облегчением, что каким и быть солнцу, обливающему непокрытую голову его холодным, физически ощущаемым светом, и дню, в котором стоит перед облезлыми ярыгами под монастырской руиной, ежели все это сон, ложь и неправда, – и вот шевельни затерпнувшею правицей, сминая рядно на чуть теплой лежанке, и гнилая короста, где впечатаны сатанинские тени, спадет с матово-желтого, тихого света мещанской хаты, и снова прорежутся: Чигирин, застенные стуки и крики, привольная ширь могучих бескрайних степей его родины и любви, где прямует свой путь к златоверхой угрюмой Варшаве миргородский полковник Григорий Лобода, везущий грамоту королю Сигизмунду, – и не мог разлепить тяжелых повек, видя землистые лица и слыша химерное бормотание:
– Так ты в самодеятельщиках главный по гопаку?.. А ну – врежь, шоб земля застонала!..
– Та не, он, видно, поет… А ну, народную, козачок, заведи! А мы подпоем, как сумеем… Ой, на горi та й женцi жнуть…
– Где люди? – едва слышно сказал им Павло, – и что это за кляштор?..
– А мы шо тебе – не люди? – скукоженный осклабил гнилые пеньки на месте зубов. – Мы, може, остатние люди и есть! Верно, дед?
Старик в поспешности затрусил головой.
– А шо то есть кляштор, шо он сказал?»
– Кажись, монастырь так по-польскому называется… Еще полска не згинела! – глумливо прогнусавил старик. – Так шо, пан есть поляк?..
Павло не ответил.
– Та русский, – сказал скукоженный за него, – токо со странным акцентом. Щас все уже русские… Даже жиды… Ты доклад ему про монастырь прочитай – ты ж экскурсии водил тут када-то, – може, даст на бутылку?..
– Момент! – сказал дедуган и судорожно выпил из склянки. Закашлял, ломаясь бескостно напополам, прокашлявшись и вытерев вылезшую соплю, долго нюхал кусочек хлебца. – Так шо пана интересует? История данного монастырища? Так?
– И где люди? – добавил скукоженный.
– Люди все на работе, – сказал дед, – строят красивую жизнь. Про политический момент распостраняться не стану…»
– Та не надо, – одобрил сморщенный. – Он и так газеты читает.
– Про данный монастырище я в детстве золотом еще книжку читал, – вел далее дед, – монастырь этот для паломников, када их было до черта, брошюры тада выпускал, – с историей, значит. Так от, такую брошюру я и читал. Про чудеса умолчу, бо наукой они опровергнуты, а факты, значит, такие: запорожцы монастырь этот фундовали – ще за царя Гороха, нихто не знает – када… И наименовали его громко и видно: Самарский Святониколаевский пустынножительный, – о так от…
– Нет такого монастыря на Запорожье… – тихо сказал Павло.
– Та как нет! – рассмеялся дед. – А это шо? – ткнул дрожащим скрюченным пальцем в облезлую стену, – а само Запорожье – он там! – махнул рукой в глухое, оплывающее влажным туманом пространство. – Тут недалёко…
– Та давай уже выпьем! – не терпелось скукоженному.
– Та подожди-зачекай… Товарищ интересуется, шо было дальше. После известного переворота, вошедшего безвозвратно в историю, монахов тех толстопузых, шо книжки печатали и распостраняли, как опиум, для народа, всех разогнали – кого послали на север отечества грехи замаливать прежние, а кого и на юг, но в основном – под земную кору отдыхать, а кто выжил, тот уже как мог приспосабливался к новой жизни и новому счастью: кто канал на севере родины ломом долбал, на папиросах увековеченный, кто желтое, кто белое, кто черное золоты добывал, а кто лес выводил в Магадане, шоб больше не рос никада, – короче, заставили пустынников наших принимать участие в общественной жизни, строить совместно со всеми, кто не хотел, светлое будущее. Монастырь же сам разорили – золото-серебро запорожское на голод в Поволжье ушло, та все едино – было оно за царя Гороха награбленное у трудового народа из Турции… Ободранные же образа люди растаскивали: у кого скотина тягловая была, тот и телегой возил… Вот мужик у нас был тут очень хозяйственный – так у него стена в хлеву вроде иконостаса гляделась – всю сколотил из икон… Прошлым летом преставился, бедолага, – и не пил, не курил, а червь в нем какой-то завелся, да и выел ему все кишки… Криком кричал…
– Ото надо было пить и курить – червь бы тот и не выдержал, – сказал сморщенный.
– Ото ж и я говорю… Так от… После того, как кресты поскидали, устроили тут тюрьму для народных врагов. А потом как-то сами собой враги перевелись подчистую, и учредили здесь больничку для дураков – ходили, помню, все по двору и цветочки разные нюхали. Потом и дураков почему-то не стало, перевезли их куда-то, чи може, все стали умными. В монастырище том тогда детей поселили – уродов и инвалидов, от которых родившие их отказались. Головки беленькие, – как сейчас вижу их, – оченята синенькие, смеются, бывало, и бегают друг за дружкой, – в квача, значит, играют, только не рукой пятнают, а ножкой, потому что вместо рук у них как бы малые крылышки за спинками были, – ну чистые ангелята!.. А теперь – нет уже здесь никого, кончается жизнь… Разве что мы вот еще… не допили пока что свое… – в винных глазках его отразилась тень сожаления, жалости – к детям ли ангелам, к пропащим врагам или к тем, что тихо бродили в вековых этих стенах, погрузившись в себя навсегда, то ли к себе и плывущим над ним, исчерпавшим себя без остатка временам?..