тен над сроками?..
Когда расстегивал ворот рубахи, улыбался блаженной улыбкой, совсем как юродивый киевский Петря, предсказавший средь прочего еще при Стефане-короле на наступающий век невиданную доселе войну, великих воителей от плоти народа и великую же народную кровь, помнил он Петрю киевского того, в тяжких веригах взыскующего креста и спасения вот уже тридцать лет у восточных врат обители славной Печерской, – и, верно, так улыбался он сам, снимая с груди своей крест червонного золота, даренный в крещении дедом еще Наливаем, ибо возница косился на него удивленно, подъяв на лоб клочкастую левую бровь. Но молчал до поры, пока Павло приподнимал с головой все задубевшее длинное тело убитого униата и, поддерживая локтем, другой рукой неуклюже надевал и спускал по лицу до шеи гайтан, и возвращал крест на грудь со спины, и после мостил безымянное тело сие на другие тела.
Впору сложить с себя уряд и податься до Киева, в сотоварищи к Петре под монастырскую браму, – так подумал усмешливо, – и возница буркнул севшим от молчания и бессонницы голосом:
– Дай спокой людям!.. Мало тебе?..
– Чего – мало? – не понял Павло.
– Возишься, возишься… Хай лежат!.. – в его голосе слышался шелест, как от точильного камня, когда остришь синее лезо домахи.
– Так чего мало? Ответь, человече.
– Крови, гетмане, – погоныч посмотрел ему прямо в глаза.
Благостыня и милость были явлены, приоткрыты, дабы помнил о них и не впадал в уныние, отчаяние, леность, но так хотелось удержать в себе этот свет, и тепло, и любовь – удержать и пребыть внутренне обновленным, иным, но явленное истекало из несовершенного вещества, из души, не завершившей свой путь, умалялось, затмилось вздымающимися страстями, памятью, где изжитое сохранилось нерушимо раздумьем о завтрашнем, о дальнейшем токе войны и взыскуемым ответом на погонычевы неразумные словеса, – и опять становилось одиноко и холодно, – и сказал:
– Сколько тебе – и всем вам – заплатил подскарбий войсковой за эту работу?
– Еще не считал!
– Считал, – сказал Павло, – иначе не трудил бы волов… Крови, может, не мало, – да только разная кровь проливается ныне.
– Какая – разная? Красная она цветом у всех, человечья…
– Да, красная и человечья, – раздумчиво молвил Павло и сказал: – Я-то, может быть, плох и жесток, но и ты ведь не лучше…
– Я не убивал никого!
– Не убивал, но от крови сей и ты часть имешь. Ну, да что тут рядить – дело такое. Война, брат, и не мы выбираем, а нас. Так что не нам здесь об этом судить. Будем жить, пока живы, и делать, что делать должны. Погоняй!..
Вороново крыло ночи подспудно разжижилось на окоеме до густой синевы, голубеющей неприметно для глаза.
Ехали молча.
Из усталого растрясенного тела Павлова и скорботливой души явленное небесами так непреложно к предутреннему часу сему совсем истекло и исчезло. В открытой степи, готовящейся приять первый луч света, было росно, свежо. Погоныч добыл из скрыни дрянной пропыленный кожушок и набросил на плечи Павлу. В достижении взгляда становились все более различимы остекленелые травы, тронутые то ли серебряной изморозью, то ли белой росой. Череда лета катилась прямиком в осень, венчающую годовой круг изобильными плодами земными, благорастворенной прозрачностью чистых воздусей, козацкими и посполитыми весельями-свадьбами на богатых степовых хуторах и в людных полковых городах, багрянцем и лиственным золотом перелесков и заповедных запорожских лесов, – вересень, жовтень и листопад, – одиночеством и печалью свершившей свою работу земли, пустой тишиной сна и умиротворения. Через две-три седмицы потянутся на полковые земли Руси-Украины толпы сидней и гнездюков из дымного Запорожского коша и с отхожих летних промыслов низовых, возвращаясь в родные гнездовья свои зимовать, зачинать новых здешних людей – будущих посполитых и козаков, приводить в лад запустевшее господарство, раздаривать матерям, женам, сестрам и дочерям дарунки заморские, побрехивать долгими вечерами в тихом светле каганцов и шандалов про войсковые запорожские свары, про шумливые рады, про волю… И ожидать начала весны, поднимать лежалое поле, на развороте сохи у соседского межевого валуна-камня, поглядывая через плечо ненароком в сторону, где уже – чу!.. – гомонит среди Великого Луга вольный кош…
Но до этого еще далеко – осень ступает неслышной стопой на пажити, леса и степные притоки Днепра, завершение года земного 1594-го от воплощения Сына Божия в мир, и на забубенном галасливом Базавлуке, на Чертомлыке останется к месяцу листопаду лишь горстка бездомовных лихих отчайдухов оберегать войсковую армату, запасы жита-пшена, жалованные прежними королями литавры и святыню свою – церквицу Покрова Пресвятой Богородицы. Время свершает свой круг. Сколько жовтней и листопадов прожить доведется ему до скончания срока земного?.. Кто скажет?..
Когда совсем развиднелось и незнаемая округа обрела очертания и приметы, смертный их поезд остановился у большого кургана, на вершине которого стояло иссеченное ветрами и временем пузатое половецкое идолище. С передних возов что-то кричали. Погонычи спешивались, доставали заступы и шли к подножию могильника-капища. Павло спрыгнул на землю с воза и пошел по обильной росе, измочившей шаровары едва ли не до кушака, в голову, к передним возам, уже вычленив из снующих там посполитых и вооруженных козаков постать генерального судьи Тимошенки.
– Что, гетмане, не спится тебе? – неудоволенно сказал Тимошенко, когда Павло подошел. – Хочешь увидеть, как это все кончится?
– А ты, Петро, думаешь, – это конец?..
Тимошенко пристально посмотрел на него красными от бессонной ночи и крови глазами, затем крякнул и отвернулся к возам, с которых козаки сбрасывали в траву тело за телом.
Среди тех, кто занимался этим делом, был и возница Павла, набросивший на плечи ту рогожку, на которой они просидел весь долгий путь. В суетливой и мерзенной этой возне Павло заприметил вчерашнего расстригу-запроданца, схожего на хазара из-за дегтя, покрывающего его оголенное тело. На шее расстриги серел железный ошейник, на котором, позвякивая, болтался обрывок цепи. Подбородок чернел запекшейся кровью на месте выдранной бороды. На темени головы его неразумной немилосердные шутники из козаков выстригли и даже выголили острым ножом католицкую монашью тонзуру и дегтем же навели на ней крест. Химерная постать расстриги слонялась среди возов – он пытался помочь козакам, хватал трупы за ноги и отволакивал в сторону. Козаки, уставшие за ночь, гнали его от себя, ругаясь по матери, – в сером утреннем свете наступало отрезвление от вчерашнего кровавого пира, и то, что веселило и забавляло вчера, над чем издевались и хохотали, сегодня вызывало стыд и, может быть, даже раскаяние. Над расстригой вчера потешились вволю, но до конца не убили зачем-то, по неисповедимой и тайной Тимошенковой думе протащили живцом до самого сердца земли, до окаянного идолища половецкого… Был он как бы уже и не живой, не отсюда, но бегал, бренча псиной цепью своей, путался под ногами, белькотал что-то жалкое и презренное, к чему никто и не прислушивался даже, – тень с того света, воскресшая прежде времени в сером мороке потаенного утра. В молчаливом сосредоточии люди, сбросив свитки, кожухи и рогожи, копали в склоне кургана погребальную яму, и Павлу показалось, что каждый из них понимал, что происходящее в последние дни есть только начало великой и страшной войны, каковой не бывало доселе даже в воинственных и многострадальных этих краях, – войны не с поганью крымской, не со владетельной польской Короной, коей все они верно служат и подданы – до известных поры и предела, не с жадным шляхетством, но с расколом тела народного, с прелестью сатанинской, что устроилась изволением высших церковных сановников среди братьев по крови и по судьбе.
Пока посполитые и козаки заступами вынимали землю, отец Стефан с двумя псаломщиками служили панихиду по убиенным: «Боже духов и всякия плоти, смерть поправый и диавола упразднивый, и живот миру Твоему даровавый: Сам, Господи, упокой душу усопших раб Твоих…»
Тихие слова моления о душах усопших, сладковато-прогорклый кадильный дымок и нестройное пение клириков в струях легкого ветра доносились до Павла, как бы удостоверяя открытое ночью. Тимошенко, стоявший с ним рядом на краю углубляемой ямы, кривился, как от боли зубовной:
– Как собак их зарыть!.. Как собак!.. Бесы принесли того старого Стефана!.. – Белая и пронзительная ненависть, как роса на траве, горела под насупленными бровями его.
– Долог и многотруден путь предстоит, Петро, – сказал он, беря в горсть Тимошенково предплечье и глядя в глубину его глаз, где малыми сполохами будто отсвечивала душа этого человека, волею судьбы и волею рады поднятого из куренных атаманов на уряд-служение генерального судьи Запорогов. – Побереги свою пристрастную силу для достойного дела!..
Тимошенко сбросил его руку, обжег взглядом:
– А это что – не достойное дело?! Или что-то было не так?
– Ты сделал свое, – ответил Павло. – И больше нет твоей власти над ними. Ты сделал, что мог и что был, может быть, должен. Теперь череда не твоя…
Сычание, клекот вышли из груди Тимошенки, будто не хватало слов в языке, и белым, лихим светились глаза, устремленные на Павла.
– Почему… – тихо и медленно, справившись с собою насилу и потому чеканя каждое слово, сказал он, – почему эти выблядки, христопродавцы и зрадники отпеваемы по канону Церкви, от которой вольно отказались?.. Я тащил их сюда, трудил людей и скотину, чтобы от них не осталось никакого следа в Руси-Украине, чтобы их не было, не было, чтобы никто никогда не узнал нашего позора, ведь это мы – через них – предавали Христа иезуитам… Где еще было такое?.. Где?!
Павло молчал. Ему нечего было ответить судье.
– Мы, гетман, должны остановить это, пресечь, уничтожить! – он будто бы заклинал некие силы. Но разве круг времени на земле возможно остановить и стронуть назад?..
– Да, – сказал Павло, – Это так. Но посмотри на этих своих – они уже мертвецы. Ты их остановил, уничтожил. Так не труди над ними души…