– Ой, пан, не убивайте за-ради Христа! Ей-бо, покаюсь и вернусь в монастырь!..
– Нечего тебе, собаке паршивой, в монастыре делать, паскудить стены святые! – сказал Павло. – Убирайся отсюда куда хочешь – хоть в Рим, хоть к самому сатане! Чтобы не было поганой ноги твоей на этой земле – попадешься еще, с делом или без дела, за уды будешь повешен! Запомнил?..
– Сам повешусь, аки Иуда, – ныл расстрига, – только больше не бейте!..
– Иди. Потрудись, чтобы никто тебя здесь не вспомнил.
– Иду, уже нет меня! Дзенкую бардзо пану за милость!.. – и будто бы провалился в густую трясину трав и цветов.
К вечеру добрались до Чигирина. Закатная непокойная взвесь, словно напитанная будущей кровью, затопила окрестные степи, высокие козацкие могилы на них, озера и реки, городские валы, Замковую гору и чигиринские улочки под нею, мещанские хаты и судный майдан – жизнь затихала в надежде на пробуждение.
3. Начало войны. Чигирин, 1594
Течение времени словно приостановилось, – и длился сон: полудрема тяжелила повеки, нечто скорботливое, мутное и неустранимое тлело в груди, изламывая душу в куски, как венецийское тонкое стекло. Дни загорались усталым солнечным светом, кратко длились в пространстве и уходили в предвечную тьму словно мимо него, сидящего то в хате мещанской, то на приступке крылечной, то у помоста на радном майдане – в ожидании полковника Лободы с королевским ответом на их давешнее ночное послание. Зачем? – думал он иногда, – что решит этот жалкий кусочек пергамента с затейливым гербом Сигизмунда III Вазы в навершии и словами латиной, которые легки как пух тополиный в месяце червне, вздымаемый в воздух случайным дыханием в слогах Liberum veto – «не позволям»?.. И ощущал, что со дня черной рады что-то в нем сдвинулось и нарушилось не к добру. Был ведь всегда козаком, рисковал своей головой, бросаясь в гущи татарских чамбулов, в толпы вооруженных цепами и дубинами волохов, – и не было скважины страха, да, но ведь нарушение в нем – это не страх, не опаска, но некое промедление в ожидании, когда дотлеет и рухнет в бездну и тьму последняя мостовая тесина, единящая цоб и цабе, десно и шую, и тогда, только тогда возьмет начало свое неведомая будущина войны. Нужен – мертвый или живой – старый полковник Григорий Лобода.
Вокруг его смутного ожидания господствовал непокой. Отчайдухи, дейнеки и реестровики сбивались в разбойные ватаги, гуляли по обоим днепровым берегам – судили, рядили и правили на свой кшталт селянство и чумаков, отлавливали в степях мандрованных дьяков и киевских школяров-пиворезов, побирающихся по селам, и испытывали их на крепость души. Все это заканчивалось миром, жартом и гоготом, – и война пока не казалась страшной и безысходной. Одна из ватаг разорила польское гнездовище – шляхтичей изрубили в куски, панянок взяли силком и натешились вволю, маетность же предали огню. Мелкая шляхта, сидевшая на окрестной земле, паковала возы и ночами снималась долой, уходя на Волынь и в Подолию, ближе к подляшским кресам и коронной защите. Отчайдухи время от времени наезжали на шляхетские караваны, но до смерти не прибивали там никого – только пугали мушкетными пострелами, гиканьем диким своим, криками, да уводили породистых лошадей на войсковую потребу. Дейнеки же грабили шляхетское нажитое майно на бедность себе: у Тимошенко только и дела было, что разбирать жалобы эмигрантов да выискивать в толпах ночных виноватцев. Те же божились Христом Богом, что спали, не ведали ничего воровского, – и в другую же ночь опять наезжали на уходящих в Корону.
Над землей плыл глубокий и синий вересень-месяц, и желтела трава на поскотинах и на лугах, занимались тихим холодным огнем перелески и рощи, клекотали журавли на багнистых и топких тясминских берегах, сбиваясь в перелетные стаи, избирая сильных и опытных ватажков, способных довести их за море, в пределы османские и даже к Гробу Господню, в продолжение лета, тепла. По утрам земля прихватывалась хрустким ледком, и прозрачный во все стороны воздух пробирал в дыхании до нутра.
Павлу отчего-то хотелось продолжения летней поры, блеска теплого солнца, знойных, пыльных запахов стоящих несжатых хлебов, трав и цветов, хотелось, как в давние дни, хлеборобствовать на этой земле – пахать, бороновать, сеять, рассыпая щедрой горстью зерна озимого хлеба, лелеять буйные статные нивы в ожидании жатвы, косить на лугах густые сочные травы, скирдовать, забираясь, как в детстве, на верхушку стога, и лежать в мягком и теплом, наблюдая как предвечно и до трепета нерушимо в своем бесконечном движении плывут над миром и временем невесомые глыбы облак. Какая тишина, какой глубокий покой обнимали его душу тогда, в светлой заводи детства, и казалось, что и не может быть по-другому, не может быть зла на этой благословенной земле. Но сколько бы ни сидел на мягкой вершине стога, сколько бы ни пялился в небосинь, приходилось соскальзывать на заднице по крутому упругому склону на землю – к деду своему Наливаю, к отцу, и жить по-земному… Когда были те дни, сейчас и не вспомнить. Теперь же, в бесцельном и мутном ожидании Лободы все это припомнилось, встало из забытого и пережитого, – и по-детски хотелось того предвечного света, всегдашнего бесконечного лета, мира без зла и насилия, тишины нерушимой. И тлела, жила в нем надежда, что высоким и властным Сигизмундовым словом еще можно будет избежать полития крови и всеобщей беды.
Но старый полковник не возвращался.
Буйные ватаги приумножались приходящими с Великого Луга сиднями и гнездюками, стекающимися с промыслов своих низовых к Чигирину по гетманскому универсалу, – войсковому народу требовался прокорм, постой и достойное дело. В бездействии зрели лишь смута и воровство.
Двое отчайдух были казнены козацким обычаем в Тясмине по приговору войскового судьи – смута развязала им руки на злое, и смерть они приняли за грабежи и убийства, чинимые над беззащитным поспольством.
– Война! – кричали они в оправдание. – Правим на достойное!
– Война, – ответствовал им Петро Тимошенко. – Да только с кем? С серым поспольством? Со своим кровным народом, от коего вы, смердящие псы, взяли свой корень?!
– А с кем же? – удивились те отчайдухи. – Со своими и воюем!
– За что же? – полюбопытствовал тогда Тимошенко.
– А то гетман знает – за что. Наше дело малое есть: колоть и рубить… – и высверкнуло в голове одного, во тьме и в вооруженном довольстве, когда получивший меч на добро возвышается по неразумию своему над боронимыми, становится значным, забывая свой долг и обязанность, и сказал: – А мы, вот, противу Церкви воюем!
– То-то и видно, – сказал Тимошенко на это и кивнул расправщикам-гайдукам.
Без похода гибли буйные головы: один захлебнулся горилкой в шинке – еврея-орендаря за то изрубили в куски, как будто это он под локоть козака подтолкнул, другого посекли шляхтичи в обороне, третий был подступно убит, когда воровская ватага делила добычу. Отдал жизнь за седло. За него же и казнили убийцу.
В эти бездельные дни приходил кто-нибудь из старшины. Кто молчал выжидательно, кто спрашивал прямыми словами: доколе стоять? Ежели войскового похода не будет, не лучше ли распустить козаков по домам? Ждите в терпении, – говорил гетман на это, – еще натрудитесь вволю… Доколе же?.. – спросил он и себя самого, оставшись один и вынув из ножен домаху, пробуя ногтем синее острое лезо. – Ежели стратили Лободу, что же стоим? Даем шляхте оттянуться на кресы, на коронные земли? Ничего, – успокаивал сам себя, – если понадобится, и на тех землях достанем: хватит запалу и сил, хватит и козаков. И будто бы встало внутри – твердо и непреклонно – единое слово, чаемое во все эти дни ожидания: до Покрова Пресвятой Богородицы… Да, перетерпим до Покрова, запорожского светлого праздника, тогда и начнем, ежели не прибудет к сроку сему Лобода…
Завершился год осенью, и грянуло малиновым перезвоном вересневое новолетие – какое по счету уже в жизни запорожского панотца? – надтреснутым от старости голосом, но торжественно-внятно, распевно чёл он по памяти на молебне кондак годового индикта: «В Вышних живый, Христе Царю, всех видимых и невидимых Творче и Зиждителю, Иже дни и нощи, времена и лета сотворивый, благослови ныне венец лета, соблюди и сохрани в мире град и люди Твоя, Многомилостиве…»
И просил Господа даровать им всем силу выстоять в смуте, в раздоре, – и выжить. С угасающей силой молился панотец Стефан о переможении зла, но зло было велико, бездонно, черно. Что мог он немощным словом своим, грешный и недостойный чернец войсковой, переживший себя самого?.. Другое застило прежде внятный солнечный свет: непокой и какое-то тягостное томление духа, усталость от дней, ему уже не принадлежащих по жизни, исполненных странной, не утихающей болью. Этой осенью зелени увядали невыносимо долго и скорбно, как бы что-то вещуя, и панотец обостренно думал о смерти. Благостно уходить в мир справедливейший в срок – в срок с самой маковки полдня судьбы. Он пережил – плохо ли, хорошо ли – время жизни своей, и полдень его отошел в некий дальний солнечный край, в кипение холодного света, где отжившие люди в молчании ждали его. Как ответить теперь на их безмолвное вопрошание?..
В том краю памяти, где все неизменно, отошедшие в полдне не отбрасывали теней на вечнозеленой земле, были все молодыми, нетленными и могучими, – он когда-то исповедывал их во грехах, – но в каких? – ныне ему следует исповедываться перед ними, дабы исходатайствовали прощение для него у Творца. Ныне – он знал – омыты они от напрасно пролитой крови, от черного гнева, от преступления заповедей. Он всегда внутренне пребывал вместе с ними, с родными по времени полдня, силе, стояния противу тьмы, набредающей от полуденных стран, – и многие дни, после них, слились как бы в один – долгий день его жизни, где не было тайны малейшей под светом небесных очей чудотворной иконы, оставшейся ему на почитание и бережение опять же от них, изгибнувших в смертном подвиге жизни.