Кость раздора. Малороссийские хроники. 1594-1595 годы — страница 18 из 66

И был он жив, силен и не стар, труждался пред Покровой в храме, молебствовал словом и душой за всех и за вся, и некогда, зайдя по забытому делу в курень, увидал, как козаки привечают захожего кобзаря из бродящих по мироколице слепцов, сивого, убеленного долгими и многотрудными зимами. Глазами ничего не видел кобзарь от дней юности своея, но дан был ему острый слух, острая память, дар глагола о жизни и днях, коих другие по обычности не замечали, и слагал кобзарь песни-думы, долгие, как зимние ночи в открытой степи, тоскливые, как завывания ветров в осеннюю непогодь, расцвеченные лукавым усмехом сквозь вологую дымку одиночества и печали. Знал нечто лирник-кобзарь о потаенной, скрытой от досужих мыслей и глаз сердцевине дней человеческих – панотец, присевший в круг козаков, отчетливо это почувствовал, – и песнопения, думы его были как будто об этом, но при всем даре своем, при полной мере одиночества и печали, не было единого слова о сей сердцевине, о главном, хотя панотец видел, как жадобно выпрастывается душа кобзаря из телесных оков в достижении огнедышащей сути, и не было в земном языке равных по значению слов.

И потому удваивалась в думе печаль, и утраивалась, и не было конца осенней тоске, и горела на ветру жестокого времени большая и светлая душа кобзаря, словно вобравшая в себя все и вся, произошедшее на этой земле. И поневоле выпевал кобзарь под дребезжащие перезвоны траченной временем кобзы о разлуках в степных хуторах сыновей с матерями, мужей с женами, братьев с сестрами, о смертях на степных кордонах вольных воинов-запорожцев, о Савур-могиле, откуда посылает прощальное слово любви в родные пределы закованный в цепи козак, – кружились в курене войсковом огненные словеса, и каждое стремилось к истоку сущего Слова, но сгорало, как неосторожная бабочка в пламени каганца густой летней ночью, едва приближалось к некоему незнаемому рубежу, за которым простиралось уже глухое молчание. И пел кобзарь тихим надтреснутым речитативом, будто душе непокойной своей, припоминая невиданную земными очами синь и широту полуденного Черного моря, где затерялись между небом и водами козацкие байдаки, идущие на смертный промысел к стенам Царьграда, порабощенного поганым магометанином-турком, и молятся в открытом соленом просторе козаки Богу в виду турецких каторг-галер, прощаются друг с другом, исповедуются в грехах своих не исповеданных морю, крутым небесам и куренному атаману, – и тот отпускает им все, и вынимает кривую домаху из ножен: байдак подходит к галере… В неравной схватке погибают безымянные запорожцы – их изувеченные тела, окрашивая зеленоватую воду источаемой кровью, качаются на высокой и мерной волне, словно в младенчестве, на теплых материнских руках, и видит павших товарищей единый оставшийся жить, воин отважный, спутанный вервием для дарунка султану, козак по имени Байда…

И остановилось тут сердце в груди панотца, потемнело от прихлынувшей крови в глазах и сама собой рука взлетела к горлу, перехваченному судомой, и вырвался стон сквозь сцепленные намертво зубы, и померкший на мгновение мозг разверзло белым небесным огнем, безмолвным и жгучим: ведь это было едва ли не вчера, – да-да, – и никто не вернулся из того морского похода: ни Грицько Постарому – атаман, ни три Ивана – Украдисало, Тягнырядно и Панибудьласка, ни двойко Опанасов – Малый и Кунтушенко, и никто из других… Погиб на турецкой галере и Байда – крестовый брат панотца, значный козак, – и отпел он их души в кошевой церквице с извечной и неизбывной печалью, когда достигла Великого Луга эта скорбная весть…

Сквозь багровую тьму он посмотрел на козаков, слушающих слепого, – их лица были недвижны, суровы. Никто из них не знал Байду. Никто из них не слышал о нем до сего.

– Остановись, бандурист, – выдохнул панотец. – Что знаешь ты об именованном Байде, что тревожишь душу его словесами?

Замерла в медных струнах черная сухая рука, кобзарь повел в сторону панотца на голос белыми своими очами и сказал:

– Я не знал Байды. Но люди, выкупленные из неволи, рассказывали о нем много лет назад, когда я был еще молодым, в Киеве, под стенами Печерской обители, – я запомнил, – и смятенная его тень не давала покоя душе…

– Но что ты знаешь о нем?!. – взъярился священник – О его делании, жизни, страдании?..

– О нем уже не знает никто, – сказал кобзарь, – его други страчены в бранях, а кто уцелел – умер от долготы дней… Говорю же, я был еще молодым, – и пуста ныне земля, и безвидна…

– Но обитель, под стенами коей ты слышал о нем, все стоит… – тихо, раздумчиво сказал панотец.

– Да. Стоят над Днепром горы киевские. Стоят храмы Божии, фундованные великим Владимиром и его сыновьями. Чтится в церквах пещерных – и повсюду – память преподобных отец наших Антония и Феодосия… Немногое остается во времени бессмертным и непреходящим, так останется ныне и значный Байда-козак со своим непокоем – в слове, в думе, всегда…

– Панотче Стефане, – сказал один из козаков, – хай поет дальше. О чем тут рядить, коли было сие в седой давнине?..

В давнине…

И был он жив, силен и не стар, труждался пред Покровой, вознося молитвы за весь войсковой отчаянный люд, и полдень жизни его, казалось, все длился в силе и в свете, и совсем недавно отошедшие в смерть сотрясали воздух призывными кличами, смехом и химерными матюками, и вовсе не было смерти – ни рядом, ни дальше на этой земле, и где-то там, в обжитой Руси-Украине, пчелы собирали медовую сладость с гречишных полей близ их бело-нарядных хуторов и носили в колоды на пасеках, присматриваемые их сыновьями, – и все было как встарь, и звенело, и длилось бесконечное лето трудов, красоты, совершенства, любви, и, как встарь, нарождались козацкие дети, и подрастали травой, мужали, сменяя отцов на укрепленных засеках, заступая место убитых, плененных, казненных под бело-малиновыми войсковыми хоругвями, – и был он в силе и в полдне, и время до срока не было властно над ним. Запорожский панотец не считал изжитых годов до явленного в песенном слове Байды, крестового брата из того, что стало прошлым его. И теперь, когда лукавое око Байды высверкнуло из незнаемого инобытия, когда уразумелось, что от жизни козачьей до песенной о нем памяти он прожил беспамятно долго, сердце священника как бы внезапно остыло, почти что остановилось, и он подумал о старости, но не о смерти.

Кобзарь же негромко под перезвон медных струн повествовал наследникам Байды по Великому Лугу про то, как гулял он по царьградскому базару, пил мед-пиво-горилочку, и подошел к нему царь турецкий и говорит козаку:

Ой що ж ти робиш,

Байдо молодецький?

Покинь, Байдо, байдувати,

Сватай мою дочку

Та йди царювати!

А Байда на это царю:

«Твоя дочка – поганая,

Вся турецька віра —

Віра проклятая».

Ой як крикне цар турецький

Та на свої слуги,

Слуги молодецькі:

«Візьміть Байду, ізв’яжіте

Та за ребро гаком,

Гаком зачепіте!»

Взяли Байду, ізв’язали

Та й за ребро гаком зачiпали.

Висить Байда на дубочку,

Та не день, не два,

Та й не одну нічку.

Прийшов до нього цар турецький:

«Ой що ти бачиш,

Байдо молодецький?» —

«Бачу, царю, два дубочки,

А на тих дубочках

Сидять голубочки.

Дозволь, царю, лучка взяти,

Тобі на вечерю

Голубочка зняти!»

Ой як стрельнув Байда з лука

Та попав царя

Поміж самі вуха.

А царицю – в потилицю,

А цареву дочку —

В саму головочку.

«Вам, поганим, в сирiй землі гнити,

А менi, Байді молодому

Мед-горілку пити!..»

Но это, неизвестное уже панотцу, который отпел крестового брата с прочими, а тот, как оказалось, умирать совсем и не думал, как бы проходило мимо священника, и еще один химерный подвиг, затерявшийся в глухой глубине прошлого, не тревожил его, не отогревал стынущей крови, – он, впрочем, почти уже и не слушал этого напевного речитатива, но зрело и ширилось в нем одиночество.

Вот тогда-то он и подумал о смерти впервые.

Ныне же, в вересневое новолетие, встреченное в Чигирине, по счету жизни бессчетное, он не смог бы точно припомнить, в котором году он услыхал того кобзаря, который преломил его полдень на вечер. Знал, что несмотря на продолжение жизни, на видимую похожесть этих дней на другие, на великое множество люда, взыскующего через него скупых слов утешения, несмотря на всегдашнее делание, одиночество его возрастало и жить становилось порой невмоготу. И ныне, в предпразднование Воздвижения Креста Господня, стоя в долгом коленопреклоненном молении перед Животворящим Древом, среди крепких, будто отлитых из меди слов молитвенного канона, он душой ощутил давний радостный свет – тепло бесконечного лета, когда мир на земле был так ясен и тверд.

Череда лет словно откатилась тяжелой свинцовой волной, и немощь, усталость и одиночество рассеялись в напитанном запахе ладана и желтого воска воздухе чигиринской церковки, – и тягостный сон как бы заканчивался. Да-да, – радостно ощутил панотец, – все это было сном, вся моя жизнь, и вот сейчас, расплющив глаза, я увижу и Байду, и Гриця-атамана, и тех, с кем ходил походом под Яссы, когда сажали в Семигорье господарем того, о ком решила запорожская черная рада, – после чего я остался в Печерской обители, избыв прощу, став послушником, а затем постриженником, – и не было ничего в те времена – ни одиночества, ни долгих прожитых дней, ни усталости, – и вот-вот я проснусь, и все завершится…

Медные, литые слова канона Кресту размягчались от света, пришедшего в душу священника, казалось бы, из ниоткуда, – по впалым щекам, заросшим седой бородой стекали редкие слезные капли, когда он вздымал глаза горе, на потемнелый от времени голгофский Крест, на коем в воплощении человеческом было распято Единое Слово, Сын Отца бесконечного, жертвенный Агнец во искупление прежде, ныне и в будущем сущих. Было только это, сердцевина времени, многообразных тысячелетних событий, занесенных в хроники и летописания, когда суть бытия незримо преобразилась, с