тала иной, и человек, живущий во времени, получил обетование истинное, был омыт жертвенной кровью от греха прародителей, – и Господь снова – незримо уже – создал небо и землю, десно и шую, и стал внятен свет и безвидна тьма, – и видим путь на земле. Все прочее – сон, затмение прилогами помыслов и грехов, уклонение в лукавое мудрствование, прах и персть в суете раздробленных дней, и греховное сонмище… И завтра в праздничном звоне колоколов грянет Воздвиженье Пречестного Креста – духовная радость, смешанная с глубокой печалью, и кто услышит это пронзительное двунадесятое воспоминание?..
«Ныне Кресту покланяющеся, вси воззовем: радуйся, Древо жизни. Радуйся, скиптре святый Христов. Радуйся, человеков слава небесная. Радуйся, верных похвало. Радуйся, державо веры. Радуйся, оружие непобедимое. Радуйся, врагов отгнание. Радуйся, сияние светлое, спасительное миру. Радуйся, мучеников велия славо. Радуйся, сило праведных. Радуйся, ангелов светлосте. Радуйся, всечестне…»
Услышат. Благое свершается в тайне, и праведники неявны. Так должно быть. Ибо обнаруженная добродетель покрывается коростой гордыни и перестает быть добродетелью. Панотец умом все понимал, но смуток печали, рзумеваемой как бесовское искушение, не оставлял его, и душу точили помышления о том, что воспоминание Воздвиженья Креста, впрочем, как и иные церковные воспоминания, кроме Светлого Воскресения, единящего всех, не затрагивают поспольство в мере настоящего воспоминания и потрясения. И была в этом многосложном и неизбывном чувствовании доля какой-то почти детской обиды, печалование о предвечном и глубокая мера сострадания смятенному миру. Годы и знание мира слагались в одно целое, в некий твердый прожигающий луч, устремленный в вязкую тьму, и стоило панотцу прикрыть усталые веки и отрешиться от случайных звуков земли, как нечто провиделось и предчувствовалось – смутное и невыразимое словами земными, и было насущно, и страшно, и неминуемо.
Но люди, выброшенные Промыслом во времени рядом, бесцельно и в неразумии бродили по улицам козацкого городка, пили-пели в орендарских шинках, уходили в лихой промысел в ночные тревожные степи, а он не мог прорвать свою темную немоту, не мог отчетливо лицезреть, увидеть очесами разума своего надвигающееся на всех них. Не мог упредить неразумных. Да, может быть, все было просто, и ему хватило бы святоотеческих слов, глубоких, отточенных в подвиге, освященных огненными молитвами преподобных, – имеющий уши, да слышит, – дабы из последних сил и последних дней, ему предназначенных, упредить и спасти мятущийся люд, но в речениях древних исповедников веры больше слов говорило молчание, предваряющее и заключающее эти слова, но слух человеческий был сроднен с глухотою, и не слышали говоримого в церкви с амвона, взыскуя особых словес (да и взыскуя ли?..), и тем паче не слышали и не разумели молчания. А речь (сухие, бесцветные созвучия слов) шла о привычном (да, ибо и к этому человек вполне привыкает): о памятовании смерти, о страхе Божием, исцеляющем неисцелимые язвы греховные… Но это было первым, понятным (хотя, как понять всю полноту и безбрежность сих двух? – и скажем поэтому снова: привычным, ибо причина сглаживает и измельчает во прах все и вся).
Далее провиделась бездна, в сравнении с которой великий ток бесконечного и загадочного времени, в коем мгновение жизни пребывал каждый из них, был вроде блика нетварного света, – и как было охватить, осязать эту бездну разумом, душою и тем паче словом?.. Поэтому в памяти снова и снова выпрастывался из тления тот давний лирник-кобзарь с траченной годами кобзой своей и стремился в протяжно-тоскливом песенном слове к истоку времен, откуда когда-то взяли начало реки земли, и многоразличные злаки, и леса, и сонмища сверкающих младенческих душ. Но исток, сущее Слово, были недостижимы. Доступным словом о давнине, где едва упокаивалось внутреннее смятение, кобзарь преломил полдень на вечер козацкому панотцу, – и панотец, изживший с тех пор добрый кус жизни, думал ныне о том же.
И сейчас до рези в глазах смотрел в средоточие голгофского Креста, и холодные бесцветные губы его шептали молитву, чудесную силу которой он не раз испытал на себе в обстояниях, и думалось, предвиделось панотцу, что сей праздник Воздвиженья для него вроде Пасхи осенней, но какая Пасха может быть осенью, в начале нового года?.. И снова уходила, и пропадала досужая смятенная мысль, и снова вливался в душу его давний свет бессмертного и неувядаемого полдня, и душа упокаивалась, умиротворялась в блаженном тепле. Что же, – думалось тогда панотцу – Светлая Пасха Христова всегда пребывает с каждым из нас, хотя порой мы забываем о том, – и не отменяема ли она некоей зимой или осенью, чередой рекомых уходящих времен?.. Кто ответит: возможно, круг времени на земле, сутью которого является Пасха, движим ею и сотворен для нее?.. Ибо не было на земле события большего, чем Крестная смерть и Воскресение Воплощенного Слова?.. Что же, – напряженно думал священник, – некогда, через две тысячи лет, как рассчитали Пасхалию богословы из Киева, Пасха сместится на лето, а через миллион лет, вероятно, – даже на осень, и будет тогда осенняя предвечная Пасха, и воспоет в духовной радости Церковь земная тех наступных веков: Христос воскресе!..
И взмывала светлой птицей в душе у него неудержимая радость, и Крест, казалось ему, выпускает острые зеленые стрелы побегов, тянущихся горе и вверх, к расписному небу чигиринского храма, откуда сурово и милостиво взирает на собравшихся здесь Предвечный Отец. И, казалось, он знал, что творимое ныне служение Честному Кресту есть последнее в его долгой жизни, и скоро уже наступит черед и ему сказать радостные слова древлего благочестивого Симеона: «Ныне отпущаеши раба Твоего, Владыко, по глаголу Твоему, с миром…» – и тяжкий сон завершится, и придет, зажжется в крутых небесах истинный полдень, в коем он вновь обретет всех, кого потерял.
Павло стоял за спиной панотца в густой коленопреклоненной козачьей толпе. Смотря временами на Воздвиженский Крест, он видел согбенную, некогда сильную спину священника, его седые, пожелтевшие от изжитого века волосы, собранные на затылке в косицу. Единожды ему показалось, что на плечах панотца смутно просвечивает огненный крест, вдвое меньше голгофского, пред коим молились они, – он прикрыл на мгновение веки и когда снова посмотрел на священника, креста уже не было.
«Кресте, демонов гонителю, врачу недугующих, крепосте и хранителю верных, царей победо, похвало православных воистину, утверждение Церкве Христовы: буди нам забрало и стена и хранитель, древо благословенное…»
После молебна, когда отзвенели предпраздничные колокола, Павло остался в церковном саду, поджидая священника. Яблони, груши, вишни и сливы лишились летних одежд и сиротливо вздымали в достижении серых небес голые ветви. Под сапогами шуршала бурая волглая листва, плыли запахи увядания, тления и печали. Вдали тускло, свинцово поблескивало зеркало Тясмина, изредка сминаемое налетающим безвидным языком ветра. Предметы, попадающие в видимый луч, – почернелые стволы деревьев, белый угол церковной стены, дальние хаты, изгиб осенней дороги – имели какую-то странность, чуждость распростертой над всем этим осени, и были как бы недорастворенными в ней, но обреченными на исчезновение. В душе у Павла крепла глубокая грусть, светлая в благодарении за счастье все это видеть и со всем этим жить, и в ней не было боли, хотя все видимое осознавалось неизбежной утратой. Да, думал Павло, всему и всем время жить, и время умирать, и, может быть, смута умов дана нам во благо, – хотя трудно, почти невозможно это принять, чтобы испытать наши души на прочность и верность, и жизнь отдать за други своя… Многим из нас дарован будет мученический венец, – слава Богу за все, – потому что каким бы ты ни был, но придет час, когда услышишь в себе зов велегласный и мощный, когда душа властно потребует слития с тем веществом, из коего сотворена, – и с чем же, с какими прибытками или утратами предстанет она пред зраком Творца?.. Мало выжить – следует выстоять… А с поврежденной душой и жизни не надобно. Что толку есть, пить и плодиться, если отнято и растоптано главное, что придает жизни смысл и значение, – и жизни не только твоей – одного из тьмы тысяч, но жизни поспольства, народа всего. Не позабыть за едой и химерным прибытком сей смысл, не променять разум на бездушный и сладостный звон червонцев-дукатов, когда враги попытаются купить за золото то, чего не достигнут войной и мучением, – да, не забыть, не забыть… И в этом опора, столп утверждения истины есть заповеданная отцами верность третьему уделу Пресвятой Богородицы, последнему оплоту державного Православия, – и защита до смерти его. Но как же быть со взыскуемым милосердием? С молитвами за врагов? С прощением их?..
Скрипнула дверь южных врат, и из храма вышел панотец Стефан. Зашуршала под ногами листва, и вновь стало тихо – священник смотрел на Павла, стоящего меж дерев. Лицо у него было бледным до синевы, глаза, потерявшие былой блеск, глубоко ввалились под бровные дуги, – взыскуемые молитвенные просветления, небесные откровения, приоткрывающие для умного зрения свинцовую плиту мимотекущего времени, не давались священнику даром, изжигая плоть его до костей. Панотец молча смотрел в глаза гетмана, избранного по слову народа для зачала священной войны. Может быть, дело войны не касалось его, уже трижды простившегося с окружающим миром? Может быть, он должен был вразумить мятежного гетмана и наложить на него епитимью за неотдание кесарю кесарева, за неподчинение власть предержащим?
Они смотрели в молчании взглядом во взгляд, и, верно, оба знали, о чем думал каждый. Священник знал, кроме того, и о покорных лжехристианах, которые не противились злу силою, исполняя буквально Христовы слова о левой щеке. Что же стояло за этой покорностью? Неразумие, лицемерие и гордыня. Покорные эти покорно же становились униатами – такими же недоверками и еретиками, лишь по форме исповедывающими христианство, лишая его живительной сердцевины, бездонности смыслов и символов, – и отнималась от них благодать. Ибо, – священник знал это твердо, – не было в мире разделенных Церквей, но было лишь отпадение от Церкви Единой, Святой и Апостольской.