Кость раздора. Малороссийские хроники. 1594-1595 годы — страница 23 из 66

Между тем служба закончилась, и козаки, обнимаясь-целуясь, поздравляли друг друга с праздником. Все были радостны ныне, но и в меру тревожны, ибо каждый из них понимал, что для многих этот Покров может быть и последним.

Так помолимся же, братие, глубоко!..

Подходила старшина, привечая Павла, Петро Тимошенко – судья, Савула – генеральный бунчужный, Сасько Федорович – куренной атаман, Кремпский – славный полковник, и другие, на которых он мог положиться, – и он целовал их колючие загрубелые щеки, обнимал крепкие плечи, хлопал по спинам, и каждый из них молча, глазами одними спрашивал о войне. Лица мужчин заслонили то, что примарилось ныне ему, и он уже с усмешкой в себе помянул это видение, и говорил каждому из генеральной старшины: завтра… идем на Брацлав… трусить старосту Струся… помогать шляхте судиться на судовых рочках… И юная Ганна, не ставшая его верной подругой, не родившая ему сыновей, не полюбившая его со своей страстной и обжигающей силой, отлетала в то прошлое, откуда и не могло быть возврата, растворяясь в заснеженных далях, – мир тебе и любовь моя прошлая, синяя тень на земле…

В храме, на паперти, в чигиринских проулках, на радном майдане и на Замковой горе уже бряцало слово «Брацлав», – козачество и поспольство возбужденно обсуждало добрую весть, но почему Южный Буг, Подолье, Брацлав?.. Из-за сбора брацлавской шляхты на судовые рочки, на которых решались междусобойные тяжбы и споры, и рассуждались дела?.. Из-за того, чтобы в случае неудачи перейти до Днестра и укрыться в Молдавии?.. Рубеж запорожских земель недалек от Брацлава, набитого шляхтой и выкрестами-униатами, – и дух Запорожья поддержит и укрепит мятежное войско, – поэтому?.. Козаки, мещане и посполитые терялись в догадках, но гетману никто не осмеливался досаждать.

Весь день сбивались воедино разбредшиеся по окрестным селам и землям козацкие курени, весь день разносился над преображенными зимне просторами бой чигиринского колокола войскового, – и тот, кто слышал его, задавал коню богатого корму, ладил и сдабривал доброй олией конскую сбрую, чистил до блеска песком медные пластины убора, кремнем гострил лезвие сабли, отвыкшей немного рукой пробовал ее крыж и тревожно-свистящий взмах; ружейники проверяли огненный бой ручниц и затынных пищалей; пушкари грузили на возы легкие походные пушки, мортиры, укладывали россыпью мелкие ядра.

В Чигирине все двигалось, летело, спешило – конные люди с гиком проносились от вала до вала, пугая баб и детей, гремели пострелы самопалов, и едкий пороховой дымок веял в предзимних воздухах. На радном майдане в боевом охранении уже стояли войсковые святыни – бело-малиново всхлопывал на сыром ветру стяг Запорожья, молчаливо и скорбно, в богатом окладе взирала на снующих мимо вооруженных людей походная икона Покрова Пресвятой Богородицы, – совсем скоро – пережить только ночь – разрозненный люд сольется в единое целое, в славное в бранях вольное Запорожское войско, и качнется навстречу своей неисповедимой судьбе. А пока, в последний день мира, козаки допивали горилку в шинках, пели последние песни на расставание и разлуку, каблучили последнего отчаянного гопака прямо на заснеженных улочках, уже разбитых в слякоть копытами, и, может быть, каждый надеялся, что война долгой не будет, и к Рождеству они воротятся домой, – с волей, которую обретут вооруженной рукой. Думали и о добыче, – как же без этого воевать? – ведь у каждого оставалась в зиму семья – жены, дети и престарелые матери, и потому воля, стояние за истину и старожитную религию греческую были неотделимы от известных бранных надбанков. Вернуться бы всем – так мечталось и генеральной старшине, и куренным атаманам, старым воякам и безусым подкозачатам, выходящим завтра в свой первый поход, – и эта мягкая и невоплотимая мечта согревала огрубелые души, туманила на мгновение взгляды, прошибала пьяной слезой, ибо невозможно было такое, и жертвы, и казни, и расправы сгущались уже где-то там, за заснеженным небокраем земли, но: вернуться и жить, вернуться и жить…

Чигиринские матери, жены, невесты и дочери, дождавшиеся своего праздника Покрова, дождались с ним вместе и горестных проводов. Козаки гарцевали, шумели, стреляли и пили последние братины за удачу и счастье – женщины же скорбно смотрели в их лица, прощаясь покорно и тихо – навсегда ли, на время? – как прежде прощались с уходящими в степи отсюда на брань матери их и праматери… Это прощание, эта покорность судьбине, это понимание, что общее дело важнее семейного, личного, было тяжким и неудобоносимым вековым бременем женщин этой земли. Их главным делом было рожать сыновей – для войны и для смерти, – и легко ли было с этим смириться? Кратко, в такой вот праздник Покрова, сверкала девичья любовь и сладость быть рядом и вместе с мужчиной, слышать звучание его голоса, называющего имя ее, покорно отдавать под его тяжелые сильные руки, намозоленные горячим оружием, свое нежное белое тело и верить, что так тому быть многия лета и что уже нет больше одиночества на бесприютной и окровавленной этой земле, и зачинать от него, единственного и любимого навсегда, принимая в свое лоно семя его, новую жизнь, – и оставаться в холоде одиночества, в тоске ожидания, пока муж закончит очередную войну. И вернется домой. И когда придет срок – искать его в потрепанных боями козацких колоннах и хватать за рукава червонных жупанов его сотоварищей, и слышать немое молчание их, раскалывающее небо напополам, и видеть, как отводят они глаза в сторону…

Женщине здесь всегда оставался залог – тот, кто был частью плоти ее, самое она, и тот, кто уже никогда не вернется, слитые воедино, – и это было самым дорогим и единственным, что есть и пребудет – до срока новой войны… У мужчин была Сечь, куда под страхом смерти запрещалось вводить женщину, у мужчин было войсковое товарищество и война – женщинам же не оставалось ничего, кроме одиночества и смирения, – и разве могло быть по-другому здесь, где почти все жены были безмужними, и это было их общей судьбой. И были они красивы преходящей неземной красотой, чернокосы и статны, и одиночество, боль их, ни с чем не сравнимые, изливались в тужливом песенном слове, в высоком и трагическом звучании их голосов, – только это и оставалось в приданое их дочерям вместе с такой же судьбой. Так было и так будет теперь, – и в глазах уже не было слез, чтобы оплакать, как мертвых, живых. Вот они, ненаглядные муженьки: кто хмельной, кренделями пишет от ограды к ограде, мугыкая песню без слов, кто тверез и печален, кто танцует средь улицы, а кто дочищает пищаль, отбитую прошлым летом у ландскнехта-наемника в Уграх – все они разные, но равно любимые, и у всех один ныне путь.

Так помолимся же, сестры, о них глубоко!..

Этой ночью никто не уснул, кроме детей, видящих взрослые сны. До рассвета не зачинялись двери чигиринского храма – панотец Стефан со клиром служил умилостивительную всенощную за счастливый исход и крепость душ в деле стояния за попираемые святыни. Церковь, как и ближайший шинок, была набита народом. Не затихал и уличный шум – из белых степей пришли продрогшие кобзари и, пропустив по святочной чарке, ударили в струны, славя былое-минулое и близкую неотвратимую будущину:

Розлилися круті бережечки,

Гей, гей, по роздоллі;

Пожурились славні козаченьки,

Гей, гей, у неволі.

Гей ви, хлопці, ви, добрі молодці,

Гей, гей, не журіться,

Посідлайте коні воронії.

Гей, гей, садовіться!

Та поїдем у чистеє поле,

Гей, гей, у Варшаву.

Та наберем червоної китайки,

Гей, гей, та на славу!

Гей, щоб наша червона китайка,

Гей, гей, не злиняла,

Та щоб наша козацькая слава,

Гей, гей, не пропала!

Гей, щоб наша червона китайка,

Гей, гей, червоніла,

А щоб наша козацькая слава,

Гей, гей, не змарніла!

Гей, у лузі червона калина,

Гей, гей, похилилася;

Чогось наша славна Україна,

Гей, гей, засмутилася.

А ми ж тую червону калину,

Гей, гей, та піднімемо;

А ми ж свою славну Україну,

Гей, гей, та розвеселимо!

Запорожское войско выступило из Чигирина до света. Лил дождь, снег сошел, и поля стали черны, как предрассветное небо. За спиной, уже в прошлом, остались отчаянные кобзарьи напевы, жены, матери, дети.

Начиналась война.

4. Староста Струсь, Брацлав, 1594

Сон полнился цветом, с проблесками красного и багрового, заливавшего нечто сморщенно желтое, напоминающее мертвую кожу, и не было звуков иных, кроме как бы заоблачных стонов, словно кто-то невидимый и всевластный мерно долбил билом в громадную медную доску, – что это, что и к чему?.. – пробивалась тихая, еще сонная мысль в этот цвет, в этот стон, в его сон, но пробуждения в занимающийся день не было. Затем сухо и властно брякнуло в пространстве вне сна что-то очень знакомое, почти что родное, – и староста Ежи-Юрась пробудился. Сон с красным, багровым будто бы выплеснулся из него на пол и на противоположную стену покоя, расплылся рубцами по узору ковра, будто стена эта была холопьей спиной, и некто, пока староста спал, излупцевал батогами ту спину…

Вновь брякнуло родное било на ратуше, перекрывая рассыпчато-заливистый звон благовестов православных церковок, – опять, что ли, у черного люда схизматический шабаш? – да, да, он-то и не слыхал этой проклятой музыки, а как государственный муж проснулся и под звон государственный, – еще бы, еще бы, – ратуша, кроме прочего, и построена его коштом-старанием. Вон какой звон, величественный и державный, зовущий на служение любимой отчизне, на ее укрепление и оборону… О ратуше всегда думать было приятно – она навеки останется в столице Подолья как памятник его жизни, старосты брацлавского, винницкого и звенигородского, каштеляна галицкого Струся, в крещении Ежи-Юрася, – здесь его никогда не забудут…

Первые, на ум пришедшие мысли, развлекли старосту, и ему стало почти хорошо. Да, он жил и живет не напрасно. Жил как хотел и как мог. Не поступился ничем. Да и чем, – с усмешкой подумал, – было ему поступаться, если ничего не было у него, кроме разве что веры в справедливый порядок вещей, где достойному воздается достойно. Стало быть, ему воздалось по достоинству…