Вроде бы уже и проснулся, однако багровое, выплеснутое из него, не уходило со стен. Грузно перевалил тело на бок – приятно и холодно захрустело кружево простыней, – и взглянул на стрельчатые бойницы окон. Ажурное плетение золотилось солнечными лучами, свет дробился разноцветными стеклами и падал на блестящий навощенный пол, вздымаясь голубыми столбами отблесков-отражений на стены, где в свою очередь отсвечивал от нарядных золоченных ножен наградного оружия, – неупокоенный свет блуждал по кровавым граням рубинов крыжа, и розовые, красноватые и темные до багровости отсветы висли на противоположной стене. Пан Ежи-Юрась улыбнулся: вот оно что… Замечательно… Превосходно…. И это тоже – рубины крыжа, изумруды на ножнах, тусклый блеск позолоты оружия – воздаяние по достоинству, по заслугам. Да, дни его не напрасны.
Мягкое и теплое блаженство тихо разливалось по отдохнувшему телу, и так было приятно лежать на высокой кровати, видеть свет, отражения, блики на стенах покоя, слышать бой звона на ратуше, вдыхать легкий запах березовых дров, коими слуги уже натопили голландские печи, разглядывать издалека голубые изображения на затейливых изразцах – крутобокие испанские гелионы идут по морю, должно быть, к сказочным берегам Америки. Сегодня старосте некуда было спешить – воскресенье достойно венчало его трудовую седмицу, – желтый месяц październik, день четырнадцатый, по-схизматически – первый день месяца жовтня… Ему хотелось продлить этот тихий и прикровенный покой, это воскресное утро, пенящееся, как кухоль пива, заоконными благовестами, в котором его как бы и не было, а были только неспешные и приятные мысли, как то: о ратуше или о памяти по себе, о воздаваемом по достоинству… Можно еще подумать о воскресном обеде, – да, сегодня можно уже украсить стол живыми розами-конфектами… От этой мысли сладко защемило в душе, – и вспомнилось лето: гул пчел, дурманный розарий, небесная синь… И как он садовыми ножницами осторожно срезал цветок за цветком, алые, белые сентифолии-розы качались на длинных стеблях в его пальцах…
Никому из прислуги он не мог доверить тогда это тонкое дело. Видел в Варшаве такое – и был поражен. А чем Брацлав хуже Варшавы? Брацлав – тоже столица. И у него будет – вот сегодня и будет!
И плыло разбуженное воспоминание недавнего, летнего, золотого: как споласкивал он розы в чистой студеной воде, как сушил их в тени, как разводил в розовой воде вишневый клей и держал посудину на огне, пока вода не достигла густоты и маслянистости ликера. И после тихо, с душевным волнением, взявшимся невесть откуда, обмакивал каждый цветок в эту теплую жидкость, стараясь, чтобы цветок был везде одинаково влажен, осторожно стряхивая лишнее… Когда розы просохли, самолично обсыпал их истолченным и сквозь самую тонкую кисею просеянным сахаром, нежной пыльцой или пудрой, и укладывал поочередно готовые сентифолии на большое серебряное блюдо, затем выставлял их на жаркое полуденное солнце и наблюдал, как разогретый солнечным теплом сахар всасывается в нежные лепестки и, обращаясь в кристаллики, превращает розу в конфекту.
Мог ли помыслить о сотворении такой красоты кто из предков его? Тот же отец. Или дед. Грубые, неотесанные вояки, даром что шляхетского рода из Белзского воеводства, из Коморова, застрявшие на Подолье во время одной из домовых войн полвека назад, – да что там понимали они в утонченной красоте, только что рубились в боях, хлестали горилку и насиловали разбежавшихся по округе простолюдинок, завернув на голову исподнюю юбку… Только к концу своей жизни дед образумился, прочухался от кровавого хмеля и выкрестился из схизмы, перейдя в католичество, стал человеком, и их тем самым выведя в люди – чуть выше на пару ступеней. А так – быть бы и ему, старосте Струсю, козаком из надворного магнатского войска Романа Сангушка или Анджея Вишневецкого, – ну, понятно, не козаком голозадым, не воровать лошадей и не дудлить без розуму горилку, как воду, как это темное дурачье, иль чикилдиху-мокруху, или как там зовется та смрадная дрянь, от которой очи лезут на лоб, а из задницы черный дым валит… Но все же – кем бы он был даже в том войске надворном, если бы не благодать святого креста великой Церкви святой католической, – да-да, вот она – овеществленная сила той благодати, уловленная дедом Якубом.
И теперь – прекрасные сентифолии, сахарные цветы, тусклый, приглушенный массивностью звон серебряных кубков, уставленных смарагдами, расписанных тонко многоцветными перегородчатыми эмалями, душистая мальвазия медового цвета в них – помянем, пани Марыся, жена моя ненаглядная, деда моего Якуба, а с ним и отца моего Станислава, этим прекрасным сладким вином, – и еще в погребах многосложные вкусом бургундские вина, – о да, не пойло то, чем когда-то заливался дед Якуб, пока не вышел из схизмы. Как спустишься в подвал за вином, чтобы нацедить из бочки кувшин, так и застрянешь там на полдня – невозможно выбрать из десятка, какое же ныне подходит к столу: это иль то, или десятое, или вот то, густое как сусло, коему и счет лет уж потерян… И еще вон – глаз радует и душу греет теплом – золотое оружие – награда и дар короля Сигизмунда III Вазы за безупречную, твердую службу в воеводстве Брацлавском – воплощение покоя и достоинства Струсева… И хотя не произошло ничего в его мыслях и мягких, не без приятности, ощущениях, когда помянул он мысленно отошедших в мир справедливейший деда с отцом, однако воспоминание сих двоих не могло углубить и продолжить, и тем более укрепить то, что исподволь вызревало в старосте ныне.
Что это было? Назвать это счастьем?.. – удивленно подумал Ежи-Юрась, – только откуда вдруг во мне такие слова? Впору изъясняться Пекалидовым слогом, оставить староство и взять в руки лиру придворного песнетворца – наваждение… Впрочем, не без глубокого смысла, иначе к чему здесь памятование Симона Пекалида[8], острожского батального одопевца? Да, еще немного прикопить славы и румяных дукатов в скарбницу, и к сентифолиям, к кубкам и ратуше можно будет прибавить прекрасное твердое слово. Вынайти для того из шальных бурсаков-борзописцев способного юноша, высечь его хорошенько лозой, дабы забыл свои школярские бредни и вертепный ляльковый театр, а потом накормить до отвала, дать ему угол, десть бумаги, дюжину перьев и розчиненной сажи в капле воды – пусть пишет, собака, во славу его: какие победы одержал староста Ежи-Юрась на бранных полях под Брацлавом, как одарен был своим староством в славное воеводство каштеляна волынского и брацлавского Анджея Вишневецкого, как фундовал ратушу-памятник и как мудро, как хорошо управляет он сегодня городом и поветом, как справедливо рассуживает на осенних рочках окрестную шляхту… Усмехнуться бы мудрому, пожившему и повидавшему на своем веку немало старосте в седые подковой усы – усмехнуться да отогнать досужую мысль, но на то и дано воскресенье всему человечеству, дабы праздновал всякий его как захочет.
Вот он и празднует – так.
И потому досужая эта мыслишка тянула за собой мысли другие и новые, каковых ранее в голове его не бывало, – и уже с некоей легкой печалью староста Ежи-Юрась думал о том, что ратуша есть творение рук человеческих, но не духа. Да, ей остаться. Но лет через сто или двести разрушатся стены ее ветром, дождем и снегами, или умыслом злых человеков – кто знает, что будет в наступных веках, и не будет тогда уже старосты Струся, чтобы заботливо ее починить. А может статься, что неблагодарные горожане, их дети, их внуки разберут по камню ее, дабы замостить камнем какой-нибудь выгон-майдан для сборов галасливых своих, чтобы удобнее глотки драть было на королевскую власть. И больше не бомкнет мощное било в государственный колокол, не призовет горожан к исполнению всевозможных повинностей, не пробудит в них чувства ответственности перед Богом, папой и королем… Нематериальное слово, писанное на китайской бумаге или на пергаменте, а паче высеченное в плоскости дикого камня, переживает, как это ни странно, многие поколения люда, переживает самое время со всеми дождями, непогодами, нестроения, переживает державы. Более того, гексаметр Гомера и записан-то, тем паче высечен в камне не был, потому что не придумал греки старовины тогда еще буквиц письма.
Так и звучал тот гексаметр под древними небесами, передаваемый из уст в уста, из поколения в поколение… Вот оно, бессмертие славы и подвига на какой-то крошечной войне городов, каждый из которых был в пять раз меньше Брацлава… И от этого, тянущегося из некоей бездны его, старосте становилось немного тоскливо. Да, сентифолии, удивительные сахарные розы-цветы, здесь ничего не решали. Он пытался вернуться к тому блаженному состоянию духа, объявшему его после пробуждения, и снова пристально всматривался в противоположную стену покоя, где блики и отсветы сдвинулись в сторону и голубые столбы света, поднимающиеся от пола к высокому потолку мореного дуба, ощутимо позеленели. На ратуше не звонили уже, и из прежнего трезвонили вразнобой одни только церковки схизматов, будто бы сговорившиеся расколоть небесную твердь своим благовестом.
Значит, – подумал староста Струсь, – так тому быть, ежели сердце хочет того, – сегодня же гаркну на сбор всех быстрых разумом юнаков, кто знает начатки латины и виршования красного, иначе, что же, напрасна жизнь моя здесь?..
С тем и откинул тяжелый полог шелкового одеяла, опустил ступни на пол, поеживаясь слегка после блаженного тепла мягкой постели. Прошлепал босоног к узкому оконцу покоя, – на белой рубахе ночной смутными тенями отразились размытые цвета синих, желтых и красных слюдяных стеклышек, – двинул ладонью тонкое медное плетиво рамы и с высоты увидел свой город.
Над дымарями красночерепичных островерхих домов, над майданом, базаром и крепостными стенами в бледно-голубом предзимнем небе уже висело яркое бездушное солнце, сея холодный и призрачный в дымке свет, в коем, будто незримые медные крылья, раскатисто бухали ранковые благовесты. И хотя староста недолюбливал это неистовое грохотание в медь, потому что был в этом как бы намек на то, что правоверный католик он не совсем родовитый и древний, и напрасно зарывает свою черную кость в густой бархат одежд, ибо и из вишневого с блеском проглядывают его чертячьи когти с набившейся под роговицу землей, но нежный лад, некое совершенство в тех перезвонах он все же слышал. Хотя… хотя, разумеется, лучше не слышать в том ничего, кроме преступного умысла-шума. Да вот как переступить через клятого деда Якуба с отцом? А через полудиких прадеда и прапрадеда?.. Нет бы, покатоличился бы кто из незнаемых пращуров, еще в Белзском воеводстве лет двести назад, когда еще в шалашах или в землянках каких-то жили там предки его в Коморове, – и ныне внутри у него все было бы по-другому… Ну, да что тут поделаешь?