– Так, пан Юрась, они уже даже позавтракали и собираются до костела на мессу, – ответила Мария-русинка. – Сей час принесу вам сниданок, – и вышла в высокие дубовые двери.
Староста грузно уселся на одр, подоткнул повыше подушку, почесал грудь и пробормотал тихо в усы:
– С праздником…
И только теперь вспомнил, что город его показался из окна вроде как бы другим, непривычным, – а он не заметил за током этих не обыденных утренних мыслей.
Подниматься с постели и топать снова к окну было лень, и староста, напрягши память, припомнил, что видел: белесое брацлавское небо, холодное равнодушное солнце над засыпающим в преддверии зимы миром, платиновая тусклая водная гладь за крепостною стеной, звон и праздничный шум подле храмов и всюду, их белые стены и белые улицы…
Вскочил и ринулся снова к окну, наступив, поспешая, пяткой на рубиновую крошку-осколок, но боли почти не почувствовал, – глянул в дырку на месте выпавшего бордового стеклышка и увидел свой город в снегу.
5. Новая жизнь Арсенка Осьмачки, Киев, 1593
Тонкая белая взвесь чвиркает меж заскорузлыми черными пальцами ног, выдавливаясь наверх с глухим тихим звуком – пумк, пумк… Лента шляха, вьющегося по зеленой земле до самой кромки небесного купола, где застыло недвижно жестяное солнце, кажется бесконечной и воистину пребывает такой, ибо где конец этим дорогам, пробитым людьми? – я знаю это так непреложно. На шлях, как на громадную метафизическую ось, нанизана жизнь, которая тоже бесконечна и нескончаема, – белые села с церквами, зажиточные хутора, козацкие городки и засеки… Знаю и то, что шлях сей, как и прочее все, истекает из Киева нашего, – и не только шлях этот, но и другие, лучами, как от красного иконного солнца, расходящиеся во все стороны белого света. Было бы у меня несколько жизней (и другая судьба), – я бы пошел по каждому шляху в те, ныне неведомые мне эвклидовы бесконечности, – и знаю, что, обогнув зеленый шар Земли, переплыв моря с океаном, другие дороги привели бы меня снова в мой Киев, ибо ложью есть то, что все дороги ведут в Рим Италийский. То было когда-то, при цезарях древних когда-то, сейчас же не то. Именно – в Киев!..
Пыль, размолотая в порох тончайший, все чвик да чвирк между пальцами – долга, многотрудна дорога моя, – и тоска иногда забирает от непроницаемой степной тишины, от безлюдья, от одинокости моей в этом мире огромном, от себя самого – соринки в немигающем оке вселенной, бредущего в никуда из ниоткуда. Хотя здесь я, должно быть, не прав: за спиной у меня целая жизнь – мне ведь уже двадцать два года, и я в преклонных летах бурсак-пиворез, – и впереди у меня столько же лет, хотя один только Бог знает истинно о предстоящем мне счете годов.
Иногда кажется мне, что бурсаком я и родился в сей свет – с холщовой торбиной за раменами, набитой хлебными кусенями вперемежку с листами разрозненными из книг польского и славянского писем, – так давно, так беспамятно влез я в эту коричневую свитку бурсачью… А вообще, если бы кто спросил у меня, да на беду никто вот не спрашивает, – родом я с хутора Клямка Миргородского повету, Полтавского полку из козацкой семьи, роду Осьмачков, Арсенком зовусь. Последыш аз грешный есмь у моего батька – егда поднялся от доливки земляной на десять вершков, сказал старый рубака мамуне моей: «Хватит нам, матко, Сечь годувать сыновьями, – пятеро наших пьют дуливку на Хортице и Базавлуке, и нет нам допомоги и пользы от них, – хай сей, нареченный Арсенко, будет попом, а нам с тобой честь и покой, ибо покоить панотец будет нас, сполняя пятую заповедь не как иншие те…»
Так и был я с малых годов обучен чтению и письму дьячком нашим клямкинским Тарасием Копыстенским при церквице Троицкой, а затем отвезен на торговом возу, груженном сухой таранью из Ворсклы, до самого Киева-города.
Здесь до сих и пристал.
По годам время мне уже высвятиться во дьячки, альбо и в священство, – еднак шлях вечной вакации, шлях голода, бурсы длится и длится, и конца ему нет, – и я все еще нищий школяр, миркач-пиворез, живущий сегодня, не живший вчера, и кто знает, буду ли жив к завтрему, ежели не перемогу этот день. Посему приходит на ум иногда, что скитаться мне по отечеству моему вечно, аки Агасферу-жиду, и не будет мне старости-смерти дотоле, пока не застряну в некоем месте надолго, а как застряну, так высвячусь у митрополита в клиросного дьячка, стану паном бакаляром при школе для козацких детей и невдолге помру, ни до чего не доживши. Потому гонит кровь молодая сбитые черные ноги мои, сквозь пальцы кривые которых чвиркает нежная и сладостная пыль Руси-Украины, и охриплая глотка моя воет тужливые псальмы под селянскими хатами, а жадные загребущие лапы мои тянуться за подаянием, ибо добро росчинено в мире нашем земном вельми густо до сих, и потому не дадут азу грешному с голоду помереть. Вот и к чумакам, когда от Киева отошел, прибился ненадолго – трясся на порожних возах, прямующих путь к Днепрову Лиману, где промысел соляной сопряжен со смертной опасностью от волохов и крымчаков, – годувал их побрехеньками-байками из древлей римской истории, альбо из Патерика Печерского пересказывал про первых насельников киевских круч, про давние подвиги их…
Среди собора преподобных старцев печерских особливо чту и люблю Исаакия я, коий поклонился в глубоком затворе самому сатане в лике Христовом, и за то пострадал головою. С рекомого Исаакия надолго запретились затворы печерскими начальствующими игуменами, как подвиг немыслимый по опасности для не укрепленных душ подвизающихся. Исаакий же, отошедши душою от болезни, приял новый, невиданный до тех пор на христианской Руси подвиг юродства, принимая как благодать побои и оскорбления от братии и от самого игумена…
Ныне же, осмелюсь недозволенную провести параллель, все бурсаки серые наши суть дети духовные того Исаакия, ибо юроды мы в этом мире, где среди сеч, крови и вседозволенности носим в себе пусто-место для духовных ростков, для науки, для слова, которые как бы и не нужны никому, – но кто знает все о Промысле о нас, грешных, о земле и о времени?
Юроды мы, питающиеся, как воздухом и водою, латиной и быльем древлих времен, находя сладость в том и упокоение душ, – соборище сирот и байстрюков, хор калик перехожих, ибо бурсу и житие наше бурсацкое полюбляя, знаю не ложно, что лучшие сыновья нашей отчины отсылаемы в стан Запорожский. О нас же посему умолчу.
Смиренно и нищенски приял сей крест тяжкой науки аз грешный, сидя в слезах после того, как почесали мне в классе начальном сидницу лозой. Ломило и жгло без милости задницу оную, аки в пекле мя на раскаленную сковороду посадили, еднак высохли слезы мои сами собой, и боль притупилась, а в розуме начали высвечиваться некие непривычные в ритме слова, – и в них много было тоски по тому, что называемо прошлым, – хотя какое там прошлое было у малого меня? – но встало из слезной во мне пелены: батьков хутор по прозвищу Клямка, белый, как снег на Покров Пресвятой Богородицы, серая от непогоды, очеретовая, разлохмаченная ветрами стриха, густые верболозы над тихим, снулым прудом, где трогает временами водную гладь безмолвно губами карась в достижении на прокорм жука-плавунца или мошки, – и хотелось возвратиться туда, под теплую материнскую руку, пахнущую хлебом и молоком, и стать еще меньше, дабы детство мое не кончалось и мир был бы по-прежнему мал, изведан и щедр… Но время и течение жизни необратимы, и путь длится только вперед, через череду дней, времен года и лет, – и ныне я уж не тот, коим был близ тех верболозов. Батько и ненька и ведать не ведают, как ловко их поскребыш Арсенко Осьмачка дудлит на дармовщинку горилку, как хватко умеет украсть за пазуху куру со двора расчувствовавшегося селянина, пока хор калик перехожих, то бишь наших орлов-бурсаков, волает на разные голоса жалостливого вирша нищенского утешного:
Це я, що із чужої землі привандрував,
Сто миль я із чучманських країв марширував…
– а потом, подсмажив куру несчастную ту в открытом поле на вогнище, мы со смеху помираем, припоминая нашу удачу и в лицах изображая последовавшее за тем на селянском дворе….
Ныне я уж не тот, и потому уже несколько лет во время вакаций старательно обхожу миргородские пределы, где меня знают каждая собака и курка, а батьку отписываю вельми почтительные листы про тяжесть и мудренность латинской науки и про неспроможность в сем лете такожде, как и в минулом, явиться пред отцовские очи его.
Когда вошел в зрелый нищенский возраст, засосала меня легкая и нелегкая бурсацкая воля – иди на четыре ветра, куда душа заблажит, – широка и неисповедима наша земля православная. Свыкся я с розгами, с батогами, кнутом, плетью и козацким нагаем, и больше не застилала мне взора слезная та пелена, и отогнано ныне поминанье иного: верболозов над тихим, снулым прудом, бурьянов, средь которых играл свои первые детские игрища, батька и матери, – и ежели помянуть, как лил я горькие слезы после первых, отведанных задницей розг, то ритм и рифма сопрягли в моей голове некую гирлянду из слов – вот и все поминанье того. Да и не напрасно всыпали мне в те года, и посейчас сыпят за пазуху, только держи штаны у колен, но ныне я уж не тот, и шкура на сиднице моей стала аки пята посполитого хлебороба летней порой, и егда кладут, вервием спутав, на лаву меня за провинность противу миропорядка вещей, то ухожу в некое мысленное отрешение, как индус из Вест-Индии, шо про то писал Васко де Гама – шо то за вопросительное имя такое у португала? – так от, отрешенно читаю молитву Иисусову про себя, как индус, а наружно волая что есть силы и мочи, – хотя мне и не больно совсем, но миропорядок конче потребовывает велегласия онаго, так и прехожу злые тортуры бакаляра-мучителя.
Так вот, читальниче щирый, как отлились мои детские слезки в нынешнем: ближе к Рождеству, пред сочельником, – ну, знает каждый это расчудесное время, когда шестая седмица поста апостола Пилипа подходит к концу, и весь народ наш русский аж из штанов последних выпрыгивает, но чтобы на разговение праздничное на столе было нечто такое мясное, с запахом на всю мироколицу, с паром на всех колядующих и