Віщиряш зуби на колбасу,
Бо єсь не мал дотля часу.
Мліє ти сердце на солонину,
Але завше кебись мал ки похрептину.
Козак слушал и улыбался. А когда закончили выть, сказал:
– Что й то, панове спудеи, все про одно вы толчете – солонина та колбаса! Слухать про таку трихомудрию – все одно что пузо растить!.. Врезали б такого, шоб стены сии затанцевали – ото и я понимаю!..
– Та як же, мосце пане, про нее, святую, не петь, – сказал я, – коли оно, бачу очами ума и желудка, висит тая неудобопомянутая колбаса тугим кольцом в чулане на стенке, абы мышва ее до свята не спортила, аки люципер-сатана…
Козак удивленно и пристрастно вельми зрит прямо мне в очи:
– Откуда ты, вражий сын, про колбасу ту прознал?!
– Рекл же: зрю очима ума. Я, пан козак, и не про таковое знаю, бо маю носа, вуха та очи, и вельми преуспел в познании того, что называется божественными и науковыми законами, главный с которых: просите – и дано будет вам. И дабы вживе возобладать неудобопомянутой не к сроку оной колбасой и не умереть от кнышевой сухости и горилчаной прозорости, заспиваймо, братие школяры, тую виршу, шо я в слезах сочинил, як пан-бакаляр научает нас в бурсе, – и може, пан козак, вой сичевой, и дарует за то нам оную колбасу, хочь шматок отакенький, дабы растворить сладость мясную-чесночную на отом, шо в роте растет…
Братии нашенской того и надо было, чтобы только попеть, – и заволали пиворезы на разные голоса тую виршу, которая сложилась в ритме и рифме во мне молодом, когда впервые вкусил я науки розги школярской:
Казав мені бакаляр промовити: «аз, аз!»
А як же я не вимовив, він по пиці: раз-раз!
Крикнув же він удруге: «А ну кажи: Буки!»
Ой ще ж бо я не вимовив, – попав в його руки.
Крикнув далi в третiй раз, щоб вимовив – вiде
А вже його жвава рука по чуприні їде.
Ой, як сказав учетверте: вимовляй – живіте!
Нуте ж, хлопці, зараз його на лаву кладіте.
І просився, і молився, а ще більше злякався,
Бо таку задали хльосту, що світа зцурався…
Иванко Брешковский не вытерпел нашей школярской, выдряпался из-за гостиного стола и пошел навприсядки по хате кружить, аж стены задрожали. Козарлюга тоже себе пристукивал каблучиной об пол, да прихлопывал пятернею по ляжкам и подгуковал: «Гей! гей!». Когда с виршем управились, сказал удоволенно:
– Ну ж бо, хлопцы, по такой заспиванке треба ище по склянце влупить-замандрычить!
Так пели и пили мы чуть не до ночи самой – глотки, хоть и луженые и промытые горилкой, охрипли, ноги устали вытворять гопака, а ладони ляскать друг о друга в горячих местах, – все, что знали, пропели, в четверти же не осталось козаку ни капли единой на головную боль завтрашнего утра и дня. Так бы и праздновали мы до утра, егда Эос окрасит багряно то, шо он должен окрасить, – восток? – да повернулось из сочельных гостей от кумы господиня-козачиха, обнаружила розгардияш велегласный, взялась за ухват, один раз оным взмахнула, и очутились мы на лютом морозе. Хоть и пьяные были, но успели похватать со стола то, что лежало не съеденным и недогрызенным, и позапихивать в торбы, а то остались бы совсем без прибытку, ну а допивать уже и нечего было.
Ночью притопали в некое селище, по дороге вполне протрезвились и не потеряли в степи никого – друг друга за полы держали, так и шли, как гусаки, в ночной тьме. Как раз в церковь к середине всенощной службы угодили, где собрался весь стар и млад большого села, величая славное Рождество Христово. Хоть и охрипли мы в прежних гостях на хуторе, хоть и задрогли в открытом зимнем просторе, но на хоры-таки выдряпались и певчим вполне уместно петь подмогли: «Рождество Твое Христе Боже наш, возсия мирови свет разума: в нем бо звездам служащии, звездою учахуся, Тебе кланятися Солнцу правды, и Тебе ведети с высоты Востока: Господи слава Тебе…»
За то одержал поутру каждый из нас по три польских пенязя от церковного титаря – по пенязю в честь кожного из Святых Лиц Троицы, – и по пампушке с титарева рождественского стола. Остаток ночи вповалку перележали на чьем-то гумне, спочивая от трудов своих праведных, а по утру двинулись по селу поздравлять посполитых с праздником и сбирать от милости сущих зде и повсюду куски и медные литовские полугроши. Праздничная песнь прямо-таки исходила из глубины наших душ:
Слава Богу, того ми тепера дождались,
Що за шість неділь з ковбасою вп’ять повидались.
Я ж казав: «Шутка, що позавчора свині галасали!»
Аж то люди ік святкам все ковбаси дбали.
Лиш почули, що Різдво вже не за горами —
Не схотіли більш сидіти над огірками.
Зараз стали шататись між скоромним крамом:
То з гусьми, то з курми, то з битим товаром.
А іншії по хуторах начали махати,
Щоб доброї і багато к празнику придбати.
Коли б же і ваша мость справді ненароком,
Взглянувшись на мене щедрим тепер оком,
Хоть шелягом на первий час мене поманили,
А після б і ковбасу в пазуху втеребили,
Да й тим по губах, що пред ковбасою п’ють люди,
А я б сказав: «Вам рожденний наградою буде!»
Будьте ж ви здорові, Рождества діждавши,
А я піду із хати, своє в карман взявши.
И весело было и нам, и посполитым, которые уже разговелись после Пилиповки и щедро оделяли нас люди земными дарами. Так бы и жить!.. Но нет, враг, ненавидяй добра, решил нам светлый праздник испоганить-испортить: дойдя до середины села, мы увидели морды знакомые, киевские – таки наздогнали нас бурсаки иншие во главизне со дьяком Иудою и куски наши, тамо не собранные еще, пособирали и колядки наши пропели, ибо шли с другого конца. А ведь я им, вражьим детям, в начале Пилиповки в письмовники давал срисовывать наши величальные и утешные вирши!.. Отака!.. И ну шмарать тогда друг друга по мордасам!..
Мы-то успели силы свои у козарлюги того на хуторе подкрепить, а они, худые и синие, куда и зачем по селу нашему лезут?! Хорошо дьяка Иуды не было с ними – у кого-то из кумовей своих здешних за праздничным столом заседал, споведая, какой он большой голова над бурсаками света всего и захороняя в утробе несытой своей чарку в-четвертых чи в-пятых. И пока не было дьяковых острых очей, наблюдающих за пристойностью нашей бурсацкой и соблюдением божественной заповеди «не убий», то и развернулись мы чуть ли не по-козацки, разве что без домах да пищалей. Без хвастовства излишнего молвить: не одну носопыру разбили мы вдребезги, дабы не нюхали нашего дыма от смаженого и вареного мясива и дабы в месте иншем, не знаемом во вселенной и подальше от нас распевали из письмовника вирши наши утешные! Да что и сказать: и письмовники у них, в снег поверженных, из торбин их повывертали да изорвали, – нет и не будет пощады врагу!
Но да дерись не дерись, а в месте сем все одно дела не будет уже, посполитые привеченные уже, милостыней бурсаков одарили, дьяка до положения риз упоили, – а вы кто, хлопцы, такие?.. Ах, вам еще кусеней и кендюхов, а ну-мо, матко, спускай волкодава со шворки – хай и он разговееется на бурсацких штанях!.. – дело известное.
Потыркались-потыркались мы по хатам, – стусанов только на спины набрали, – и петь пробовали, – да посполитые уши все затыкают: слышали, говорят, уже это все ваше искусство, надоело нам, – и танцевать пробовали перед дворами, да не смотрит никто, – сами говорят, сейчас затанцуем, вот пропустим еще по единой и врежем гопака на всю вселенную. Позаседали наши панове селяне за богатыми своими столами, режут смаженину, пихают за щеки – кто сколько запхнет, – мыслимо ли оторвать их от такого занятия?..
Иванко Брешковский предложил возвратиться на поле сражения и утвердить перемогу, то бишь побитых добить, аще не складывается по-нашему – ну, да что там уж добивать было… Пощадили – оказали божественное милосердие, како апостол Иаков ще заповедывал в послании: «Суд без милости не оказавшему милости». Так и отправились мы во свояси, то бишь в намозолившую очи своей белизной сияющую снегами великую степь. И как не волали мы, выйдя прочь из села, как не тешили себя разговорами про сало и девок, большая и безмолвная тишина окружила нашу ватагу. Вскоре даже Брешковский Иванко замолк с побрехеньками, – и так шли в тиши, прислушиваясь токмо к скрипу снега под валянками. Я подумал тогда, – впервые, так кажется, – что молодость наша минет, и дороги наши упрутся в некий незнаемый тупик, и мы станем другими. И что это – солнечный день священного праздника, и тишина эта особая, в которых как-то не пристало водить балачки про сало и девок, суть единичны, единственны, и что другое Рождество, через круг годовой, не будет уже таковым, ибо и мы станем не таковыми, как ныне. И в душе у меня зазвенела некая потаенная и тихая печаль – может быть, так я начал взрослеть и мужать, оставляя бурсацкую шкуру? Но ощущения эти были слабы, неотчетливы, зыбки, аки сон, и накатывали как бы волнами.
И одно было сильно и не смываемо – удивление от величия Божьего мира, среди которого лезли мы, аки блохи, по натоптанному и наезженному скользкому шляху, – я словно впервые увидел все это, а до того – где я был и чем я был занят? Слезились глаза – то ли от этой невыносимо ослепительной белизны снегов, то ли от постигаемого здесь и сейчас. И хотелось пребыть одному, такому, как есть, вне ватаги, вне бурсы, вне обстоятельств, определяющих твою будущину, – пребыть в Рождестве, прикоснуться разумом и душой к сокровенной сердцевине этого расчудесного чуда – земного воплощения в мире Бога-Слова. И как-то понималось все непривычно, что есть я не тот, кто движим в ватаге до Киева, и не тот, кто волает утешное ради куска хлеба насущного, и не тот, кто кровянит морду ближнего своего из-за подачного посполитого кендюха, но есть я другой, потаенный, коего сам я не знаю… Может быть, в вирше слагаемом отражается легкая тень от меня?.. – подумалось невзначай, – и тут я чуть не захохотал в голос, – значит, я и есть