Думал я о дне минувшем – долгожданном и сытом от пуза дне сем, дне празднества, дне из непотребной жизни моей. Чего хорошего сотворил?.. – ничего, кроме как в сельском храме певчим петь подмогли с братиею, вот и весь сказ мой… А еще кровянил ближним своим морды за насущный кусок. Рвал в ярости в клочья письмовники с виршами нищенскими. Орендарское вонючее зелье хлебал внутрь. Песни непотребные голосил про рекомые колбасу и кныши – до внезапной поры тишины, объявшей нас на зимней дороге в Киев обратно. И вот теперь, смотря на зимнюю реку, где, кажется, даже рыбы вмерзли в трехаршинную толщину льда и все и вся застыло до века в цепкой несокрушимой недвижности, я ощутил холодное и как бы предвечное одиночество свое здесь, краткость, конечность жизни как собственной, так и всего пребывающего под широкими этими небесами.
Каменщик, кратко на восток помолившись, закладывает храм во славу Творца. Иконописец, с молитвой Иисусовой в сердце, порой прозревает зрением умным, способным открыть смиренно внимающему отблеск славы небесной, сил бесплотных и всего того, о чем говорили святые отцы, – и далее запечатлевает небесную явь тенью земной, сиречь даром и мерой художества своего. Каков же дар мой? Могу пропеть в эту ледовую пустынь псальму какую из книги Давидовой прямо или перелицованную таковую же псальму на лад наш малороссийский, школярский, – криво, с усмешкой и жартом, – звук древлих слов русских в божественном и осмысленном соединении надорвет полотно сей непроницаемой вечерней тиши над стоящим недвижно Днепром, – и глас мой погаснет, затухнет в пространстве, когда закончится пением псальма, – и все будет снова по-прежнему, – будто и не было меня на сем речном берегу. И в мире – тоже будто бы не было…
Так я умру.
И все будет, как было.
Не стронется здесь ничего, не изменится. Никто из сущих не заметит присутствия или исчезновения моего. И в этом – вопреки всему – есть глубокий смысл.
Или бессмыслица?..
Щеки мои онемели то ли от стужи, то ли от страха какого-то непонятного, и был я как бы одной из снежинок на вздыбленных льдинах днепровых, и какой во мне толк, и зачем я родился на хуторе Клямка, на землях Полтавского полка, ежели грядет когда-то весна, и снега почернеют, взрыхлятся, со скрежетом и с пушечным громом сдвинутся льдины, подмываемые упругим стрежнем тока воды, и поплывут, крошась друг о друга закраинами, в талой студеной воде, налетая на черные гряды порогов, вздымаясь на оных стоймя и рушась, с треском ломаясь, в черные смертные омуты; множество их будет вынесено мощным течением на песчаные отмели, на пологие днепровские острова, чтобы совсем скоро исчезнуть под светом весеннего солнца… Выйдет Днепр наш из берегов, заполнит вешней водой пойму свою, затопит луга заливные, леса, – и до островов за порогами, где угнездилась козацкая Сечь, докатится только большая и яростная вода. Так где там след мой, снежинкин, в этом месиве грязного льда и напоре воды, что сметают с пути своего переправы, мосты, возы, срезают гигантским ножом пойменные деревья? В чем был ее (и мой) смысл и значение, зачем, для чего слетела она из высоких небес, сотканная и сложенная столь совершенно, и пала в неисчислимом числе на лед сей зимы 1593 года, сковавшей великую реку нашей страны?
Чтобы отдать малую свою белизну большой белизне, чтобы слиться в снежном покрове в единое целое и погибнуть вместе с тем целым… Слиться, чтобы погибнуть… Разве что… Разве что… Или все-таки – преобразиться, стать иным веществом? Разве не так?..
В размышлениях этих все большая и большая тоска забирала душу мою, и все существо противилось столь незначительному смыслу воплощения в теле моем бессмертной души. Но как же быть по-другому, ежели ты только снежинка и срок тебе – до весны? А ведь зрится отсюда, с высокого берега и жизни начала, что быть сему миру и мне, как части его, неизменным и вечным, и что жить мне беспамятно долго, – и тусклым золотом пробивать набредающую с левобережных степей ежевечернюю тьму кресту на куполе Десятинной, и длиться жизни, длиться в бесконечную будущину… Так хочется жить и не оставлять этих прекрасных и величественных пространств, искрящихся мириадами граней в тихом и прикровенном свете вселенной, где так совершенно и самодостаточно зрится и ощущается мироздание Божие. Я – часть этого мира, и как части присуще от целого все, так и обо мне уже промысленно свыше. Но как тягостно с этим смириться!..
Не смириться же невозможно…
Ибо бессмертия не смирением не обрящешь, а противостав божественному устроению, душу выжжешь дотла. И тут ничего не поделаешь – ничего. Разве обернувшиеся ныне на унию – не умрут вовсе? Разве бессмертны и нетленны прибытки их от Варшавы и Рима вовеки? – если даже дети их не протратят тех презренных сребреников, которые стоили им веры отеческой, старожитной, ибо век еще не закончится, как серебро это отольется им сторицей погибелью, – и это будет расправой вовсе не человеческой, ибо и здесь супротивный и даже вооруженный домахой бессилен, потому что грядет на них суд не людской, но небесный…
Снег – хруп да хруп – под подошвами валянков, и шел я, так размышляя, вдоль прадавней нашей реки. Откуда-то с другого берега, погруженного уже в чернильную темень, сдвинулись толщи промерзших воздухов, и некий ветрец пробрал меня сквозь коричневу мою свитку до самых костей, – я дернулся, запахивая полу плотнее, а ворот – под самое горло, выгоняя из-под одежки ледяной пузырь ветреца, попрыгал на месте, похлопывая задубевшими и красными, как у рака, клешнями по бокам, и припустился в гору… Я и не заметил за высокими думами, что добился уже до Печерска, селища лаврского, и теперь лез в гору прямо под белыми стенами монастыря, оскальзываясь в снегу и едва удерживаясь от того, чтобы не скатиться кубарем обратно к реке.
В голове дозванивало тихо, словно прозрачными стеклышками-ледышками, остатнее из одиночества моего над Днепром: и думал я почему-то о тех, с коих начался этот отчаянный мысленный ток – о каменщике, об иконописце.
Сердце каменщика остается в фундаменте храма, который он поставил на красном месте земли, – и сам человек исчезает в творении собственных рук. Но остается ли храм в вечности? – нет. Остается необоримая адовыми вратами Церковь Христова, а храмы, каменные и деревянные, разрушаются временем, огнем и людьми супротивными. Ибо где ныне славный храм Соломонов? Где множество наших церквей, украшавших землю сию, как звезды украшают небесную твердь? Три века назад навала татарская стерла с пресветлого лика Южной Руси все живое – не устояли пред раскосыми супостатами ни города наши, ни храмы, фундованные, казалось, навеки, ни фортеции неприступные, только пепел и кровь остались в следах татарских бахматых коней. Полоны измученных посполитых табунами гнали на Кафу – их было так много, что меняла-еврей, сидевший близ кафских ворот, спрашивал у татар: остались ли еще в северных землях люди живые, или там уже пусто навеки? – над дикой степью отчизны много лет черной тучей стояла пыль, поднятая босыми ногами уводимых в рабство и в инобытие. В скитаниях нынешних по кругу земному за подаянием я не однажды видел в открытой степи выбеленные солнцем и непогодой остовы ребер тех наших предков, кому выпало время жизни отражать эту страшную беду, этими мертвыми телами утучнялась наша земля от самого Киева до невольничьих рынков Кафы, Царьграда, Багдада.
Оставались ли храмы, ежели даже от городов наших оставалась только зола?.. Но разве напрасно жили в древнем времени каменщик с иконописцем? Разве напрасно они фундовали и оздобляли высоким художеством городские и сельские храмы? Нет, не напрасно. Ибо все, вершимое здесь, в видимом мире, человеком, живущим сегодня, предназначено в высокой идее своей не вещественной вечности, которая невозможна по рассуждению нашей схоластической филозофии, но некоему небесному нетленному скопищу, о коем судить отсель невозможно. Потому и псальма моя, пропетая в видимую пустоту, совсем не напрасна, и вирш, сложенный в голове иль в душе, и любое доброе дело такожде.
Прозревают об этом лишь души, оставляющие плоть вещества, в котором пребывают до времени, но взамен теряют дар земного глагола, и мы, остающиеся здесь до поры, так и не ведаем о том ничего же. Но – да все будем в свой срок одесную Христа альбо в зубах сатаны-агасфера – и сведаем обо всем… Да только на что сгодится тогда обретенное новое знание наше?..
Тем временем шел я уже по натоптанной богомольцами ледовой дорожке под могучей монастырской стеной, которая слабо светилась во тьме, что объяла уже и реку, и город. Выйдя к белокаменной браме, я увидел сидящего в снегу человека, обряженного в грязные затрапезные лохмотья – шапчины на нем не было, и долгие сивые власы спадали на плечи, свалявшись в подобие вервия. Сквозь прорехи в лохмотьях проглядывало серое, будто припорошенное ржаной лунной мукой, голое тело. Сиромаха тот перебирал и рассматривал сосредоточенно задубевшие хлебные кусени, набранные при солнечном свете у богомольцев прошедшего дня, – при соприкосновении друг с другом куски те издавали приглушенный звук дерева, как постучать по стволу некоей палицей.
Я знал, конечно же, этого старика-нищего, как и каждый киянин. Мне и рассматривать его было ненадобно, и разговаривать с ним, дабы выведать что-то о нем, – я, как и каждый житель преславного Киева, знал, что под лохмотьями на теле его скрыты тяжелые цепи-вериги, венчающиеся большим железным крестом на груди, под цепями наплечными кровянились у него стертые язвы, и что ноги его не знали от века никакой обувки ни летом, ни зимней порой.
В читальне нашей бурсацкой приходилось читать мне не однажды о таких подвигах преподобных прежних времен, – и чтимое уязвляло душу мою не представимой и не бывалой в наших уже временах крепостью духа и тела тех легендарных людей, отрекшихся от мира текучего и преходящего ради Христа и Его славы. Столпники, по четверти века препроводившие на столпах в пустынях египетских… Затворники наши печерские времен Мономаха, молившиеся глубоко под этой землей, на которой стою, десятками лет не видавшие солнца и света, не вдыхавшие свежего весеннего воздуха, не слышавшие в глухой могильной тишине подземелий звуков живой человеческой речи… Мария Египетская, сорок семь лет скитавшаяся в пустыне во искупление своих прегрешений и по сокровенному Промыслу, за год до смерти, обнаруженная старцем Зосимой, рассказавшим о ней… Это мы – по недостоинству и душевному нестроению – так глубоко ощущаем свое одиночество и богооставленность, они