Кость раздора. Малороссийские хроники. 1594-1595 годы — страница 32 из 66

же не были одиноки, хотя десятками лет не видели ничего, кроме черных земляных стен или сыпучих песков и белесого знойного неба, ибо без помощи Духа Святаго выстоять в таких, добровольно наложенных на себя испытаниях, было немыслимо.

Ныне же оскудела благочестием наша земля, и не слыхать больше о таких удивительных подвигах, не столько угнобляющих тело, сколь возвышающих душу, и сей старец, сидящий в снегу со своими заледенелыми хлебными кусками, едва ли не последний из исповедывающих днями жизни своей образ древлего подвизания. Все знал я о нем, что знали другие: о неудобоносимых веригах-цепях, о многолетних добровольных лишениях, о язвах телесных, – но все это внешнее, зримое и отчасти дикое даже, но кто знал о сокровенной, глубинной жизни его, ибо если бы он и говаривал бы земными словами, то где взять те слова, что обозначили бы меру духа его и силу, которая все текущее и привычное нам победила?..

Подойдя к старцу, я поклонился ему в пояс, сняв бурсацкую шапку:

– Помолитесь, святый отче, о неразумном рабе Божием Арсентии…

Трудно сказать ныне, что во мне было – скорее всего, привычной и неглубокой просьба эта по сути была: как желаешь здравствовать проходящему малознакомому человеку, – но что вкладываешь ты в эти слова? Ты ведь даже и не задумываешься о сокровенном их смысле буквальном, так, формальный звук в воздух бросаешь, некий клич бездумный, – и так же и прощаешься, не прощая и не будучи прощенным. Смыслы иссякли, истерты нашей привычкой, нашим необязательством, плоскостью нашей и глухотой к слову Божьему и человеческому. Так и я, внешне уклонившийся печерскому юроду и просивший его о молитве, знал же и верил в душе, если покопаться в себе, что никакой молитвы от него я и не жду, и даже не верю – если бы молитва все же была бы в сокровенном его изнесена обо мне, что она могла бы как-то повлиять на меня, на мое существо, на течение моего жития, на доброе делание, о котором я даже не ведаю до поры, но о котором уже и предсказано, что «несоделанное мое видесте очи Твои, в книзе же Твоей и еще несодеянная написана Тебе суть». И все это, мною ныне произносимое, юрод печерский ясно видел во мне, но – поднял глаза на меня, оставив смерзшиеся свои куски, и смотрел достаточно долго и пристально – так долго, что душа моя заскорузлая в побираниях, колядках и виршах утешных, щедро сдобренная горилкой-дуливкой, заворочалась в недоумении, а затем и в смущении в груди у меня – ну не зря же каждый у нас тут в округе знает о Петре, что Божий он человек, – и пожалел я уже, что побеспокоил его никчемной просьбой своей о молитве, и стало мне как-то холодно и неловко под недвижным и сокрушительном взглядом его. Я затоптался в снегу, начал развязывать торбину свою, дабы дать заботу рукам, мотузок затянулся твердым заледенелым узлом и не поддавался замерзшимм пальцам моим. Наконец, торба раскрылась, и среди уже задеревеневших кусков сего Рождества, среди крошек, отдельных листов, исписанных кривыми строчками виршей моих, и разного мусора – Боже, чего я только не ношу в своей нищенской торбе! – я нащупал остатний шеляг заветный, коий в предстоящем моем бытии, по размышлению еще у еврея в шинке, равен стал целому состоянию; вынул его и положил в черную от грязи ладонь юрода. Хоть и замерзла кожа морды моей, как кирза у вартового жолнера на сторожевой веже, и стала как бы чужая, я почувствовал ею, что старец отнял взгляд свой от меня. Он смотрел теперь на монету, изучая печатку, выдавленную на лицевой ее стороне. Затем опять посмотрел на меня и бросил монетку мою прочь от себя.

Черная медь, мелкая, как чешуя днепровского сазана, поздним вечером, в темноте, никак не может блеснуть, хоть разорвись на куски, крутя перед носом даже монисто из шелягов этих, но у меня таки блеснуло молнией в глазах, а в горле запеклось что-то горькое, будто вот сейчас я через горло с воплем заплачу, – и оборвалось сердце в глубокую и звонкую пустоту. Клятый юродивый!..

Метнулся я было, аки скимн[10] рыкающий, в сугроб искать шеляг свой, да сразу и увяз в глубоком снегу – без толку это… Вот кому-то из проходящих мимо посчастливится здесь, когда весной стает вся эта снежная дрянь!.. Но погреб-таки аз снег ладонями, пропуская обжигающее пушистое вещество между пальцев – может, чудо сотворит Господь Бог в честь славного Рождества своего и вернет мне мой шеляг заветный?.. А сам злился, что было сил, на этого юрода Петрю, – вот и делай после этого людям добро!.. А он уже и не смотрел на мои тщетные и пустые старания больше – рассматривал свою милостыню, словно и не было меня в соседнем сугробе, будто бы и не из-за него сидел теперь я по пояс в снегу…

Конечно, куски его – куда как интереснее, чем какой-то глупый бурсак, расчувствовавшийся от книжных воспоминаний и решивший принять посильное участие в упокоении жития одного из последних печерских подвижников… Теперь-то я понял, за что его бьют и гоняют по Киеву из-под храмов, как сидорову козу, – умеет, вражий старик, в самое больное место попасть хоть кому. Говаривали, что даже сам игумен Иеремия, молитвенник и постник смиренный, охаживал его подле брамы посохом по остову, забыв на время обеты монашеские, – и Иеремию смиренного довел своими проделками!

Совсем окоченел я в сугробе, выдряпался наконец на утоптанное, а по лицу тут и слезы холодные потекли, а я ведь и в классе под розгами не плакал ни в жизнь, кроме первого самого раза, а тут на тебе… Отряхиваю снег с себя, в сторону Петри не смотрю даже – я ведь и шеляг уже готов был простить этому Петре, лишь бы не слезиться здесь, под обителью, не позориться. А слезы – хоть что им ни делай – текут и текут по щекам. А Петря знай на куски свои зырит с любовью. А потом и услышал я, что-то он там тихо бормочет себе в бороду, – прислушался и уразумел, что это мне он говорит нечто, вроде как утешает:

– Иди, хлопче, ось дам тебе половину просвирки…

– Не надо… – сказал я вроде как и голосом не своим. Я ему остатнего шеляга из добычи колядковой не пожалел, а он мне, вишь, половинку просвирки от души отрывает…

– Иди-иди, – говорит, – путь твой отсель не почался еще… А подкрепиться тебе надо, пожалуй…

Дьяк наш Иуда, наставник класса грамматики, в хорошую минуту, когда не пьян был дуливкой и в духе расположения пребывал, поведал сообществу нашему, что Петря-юродивый прежде, лет двадцать назад, разговаривал больше, чем ныне, и много страшного набрехал на скончание века сего, по счету шестнадцатого от Рождества Христова, да не сбылось ничего, – вон ведь, всего семь годочков осталось, а мы все еще небо коптим и по хуторам жнем в торбы прибыток как ни в чем не бывало, а он ведь про кровь там какую-то пророчествовал: Иуда так говорил, что цельный Днепр составит количеством, горе и мор предрек на православной земле, брат на брата с пикой пойдет, и даже единый сын нашего главного князя Острожского станет папежником. Вот уж посмеялись мы вдоволь над теми пророчествами Петриными лживыми, – да хоть и про того даже Януша Острожского. Кто старого князя не знает и кто не ведает о славном в веках тиснении им Библии в Остроге тщанием и трудами Ивана Фёдорова, московитского беглеца, в 1581 году по благословению дубенского игумена Иова сооруженную, – с Библии той и началась наша русская книжность и знание божественных глаголов не токмо изустное, – да я и не запомнил доточно, что там дьяк Иуда про Петрю того говорил, – все брехня, каждому ясно… Только вот странно, что Петря, по слову Иуды, и вовсе замолк с той поры и почти перестал говорить, – и ныне мне, можно сказать, повезло: слышу глас божественный Петри, по которому так соскучились наши кияне, вот завтра братии в бурсе поведаю, да только, поди, и не поверят мне…

Если бы не шеляг еще…

Тем не менее ступил я к Петре шаг осторожный, опять ожидая подвоха, протянул руку к нему, и он положил мне в ладонь кусочек просвирки. Осенил я себя крестным знамением и слопал Петрин кусочек до крошки последней, хоть он и близко не стоил моего битого шеляга и утешением был никаким.

– Вот и ладно, сынок, – сказал юрод мне, помигал в темное небо очами, словно видел там что-либо кроме тьмы, и вдруг продолжил, когда я уже и отчаялся что-либо услыхать от него: – А теперь, Арсентие, прямуй на Подол, – там путь твой крестами уставлен…

– Какими, отче, крестами?.. – спросил в удивлении я. Про Подол и спрашивать нечего было – каждый киянин знает, что там сияет во славе нетления и несгинения наша разудалая бурса, а вот кресты к чему тут Петря присовокупил?..

Петря уже накрепко замолчал. Я стоял перед ним в ожидании и собрался уже уходить, как в горле юродивого засычало вдруг что-то, забулькало, лицо исказилось гримасой, словно чья-то невидимая рука сжала изнутри лицевой остов его и вновь отпустила жестокую хватку, нижняя челюсть отпала, и глаза, озарившись на краткое мгновение неведомой силой, медленно затухали. Но я почувствовал лицом опаление некое.

Я попятился в страхе и оступился на скользком, не зная, что предпринять: то ли уносить ноги отсюда, то ли за допомогой бежать в монастырь, – верно, пробил последний час долгой жизни юродивого… Хотя, чем и как поможешь человеку от старости лет и от смерти? Пока я так колебался, Петря тем временем, распинаемый изнутри неведомой силой, еще что-то выхрипел и завалился на спину. Разлетелись по снегу куски его последней милостыни. Передать мной слышанное немыслимо: было там вроде как о ком-то бегущем, спасающемся от преследования, от погони… И снова хотел что-то сказать Петря мне, но выходила нелепица-нисенитница:

– Подол… И я… Я… В двадцать пятом колене, – когда все будет затоплено, что зришь ныне на низовых островах…

Что за бред? При чем – острова?..

И тут он сказал мое фамильное прозвище:

– Осьмачка…

И умер. Затих на сбитом снегу среди вывалившихся и разбросанных хлебных кусков.

Ну, други мои, если к этому часу и оставалось во мне что-то теплым в утробе моей, то враз похолодело и замерло. Это подобно было тому, как во сне падаешь с горы какой-нибудь камнем и перед самым ударом смертельным вдруг просыпаешься в радости: то только сон, Господи, слава Тебе!..