Кость раздора. Малороссийские хроники. 1594-1595 годы — страница 33 из 66

Потому что прозвища моего знать Петря не мог.

Может, я сейчас и проснусь, и все это привиделось мне от толикой усталости тела и брюха после обильного нашего разговения на хуторах и в шинке?..

Но пробуждения чаемого не наступало.

На ватных ногах, со звенящей и пустой головой на плечах я отошел с того места, прошел в браму и постучал в дверь каморки монаха-вратаря. Сказал ему, словно во сне, об умершем. Потом все смешалось, и я уже мало что соображал и понимал: мы шли с ним куда-то, потом выходили опять, уже с неким госпитальным монахом. Они вместе осматривали поверженного юродивого, что-то с ним делали, – я стоял отрешенно, и во мне затухающим эхом скрипел его голос, стучало билом в мозгу, не могущем собраться во единое целое, химерная и безумная эта цифирь: двадцать пятый… двадцать пятый… бегущий…

Петря был еще жив – подошли другие чернецы, подхватили почти бездыханное тело его и понесли в госпитальный покой, где конали свои последние нескончаемые деньки трое столетних схимников. Они, невзирая на телесную немощь и скорбность духа, тоже приняли самое деятельное участие в Петре, которого знали с молодых своих лет. Когда Петрю начали соборовать, он очнулся при первом прикосновении ко лбу его кисточки со священным елеем, пришел в ясное и спокойное сознание, исповедовался в последний раз духовнику лавры панотцу Никону Русину, принял Святые Дары во оставление прегрешений и в жизнь вечную и внятно попросил заупокойных молитв. Один из столетних начал по требнику читать отходную, а когда завершил, от юродивого осталось одно только мертвое тело.

Когда монахи начали снимать с того, что только что было юродивым Петрей, лохмотья и тяжелые цепи, проржавевшие от Петриной крови, чтобы обмыть и обрядить к погребению тело, я увидел, что плоть на плечах его была протерта веригами до серых трубчатых сосудов, до сухожилий, едва ли не до самых костей, – и в глазах у меня потемнело, – ничего не соображая уже, я выбрел из госпитального покоя наружу и присел на каменный столбик какой-то, стиснув ладонями горящую голову. Сквозь некий кровавый и сумеречный гул, твердил об одном:

– Господи, упокой душу его, он столько страдал по Тебе…

Над лаврой печерской уж распростерлась безмолвная и ясная ночь, принявшая в свои темные небесные тайные недра отлетевшую светлую птицу души юрода-старца. Ничего и никого не было у него в этом мире живом, кроме любви. Но о любви – откуда мне ведомо? Откуда я знаю? И он свершил путь свой по примеру древних отцов, о которых читал я в патериках, – и в пример нам, оставшимся до времени жить, – по этой неизъяснимой любви…

Смерть юродивого не нарушила уставного строя жизни в монастыре: в Успенском соборе возжигались свечи пред образами, и насельники готовились петь ночное бдение – первый час дня Собора Пресвятой Богородицы. Кроме этого, в лавре совершались богослужения 3-го, 6-го и 9-го часов, а также вечерня и повечерие. То же свершалось в подземных церквах, где препроводили дни свои особо совершенные духом отшельники и затворники, по примеру древних духовных героев, ведомых нам по Печерскому патерику, времен Мономаха и его сыновей. В пещерные лаврские церковки и в катакомбы, разветвленные узкими ходами под всем Киевом, праздно шатающемуся мне, как и другим богомольцам-мирянам, путь был заказан.

Служба уже началась, пока я на каменном столбике морозил сидницу и прочухивался от всего, случившегося за минувший день Рождества. Оторвавшись наконец-то от седалища своего, я вошел в Успенский собор и остановился в дверях. Посполитых богомольцев почти не было здесь – трое козаков да несколько в черном старушек, коим по старости уже не спалось.

Монахов же был полон храм.

Когда служба закончилась, игумен Иеремия прежде отпуста произнес краткое слово из подвижнических монахам наставлений преподобного отца девятого века еще Феодора Студийского, которое странным и непостижимым для меня образом перекликалось и со смертью юродивого, и с моими размыслительными упражнениями вечером на Днепре, и с тем потрясением, за которым последовало толикое опустошение, внутренняя выжженность, пережитыми мною с последних слов Петри.

«Ни я, как я думаю, не напрасно тружусь, оглашая вас словом смирения моего, ни вы не всуе тратите время на слушание его. Но не все – тут; ибо, конечно, приидет время полного молчания. Не вечно жить нам, но мало елико-елико, как определил Бог, или я, или вы изыдем из жизни сей. Но искомое наше в том, чтобы исход отселе был с благими напутиями, с исполенинем заповедей и с благоугождением Господу нашему Иисусу Христу…»

Кратко слово и просто по видимости, но жизни не хватит исповедовать его до конца.

После отпуста я вышел на паперть, в кромешную уже ночь. Майдан пред Успенским собором искрился бесчисленными холодными огоньками, иней тончайший, осевший на снег, каждой гранью отбивал от тверди земной неверный и нереальный свет мелких небесных светил, удивительно и премудро созданных для неведомых целей Творцом. Мертвенно висела луна, подрумяненная розовым с краю, с неизменным, почти человеческим ликом своим. Снег скрипел под ногами исходящих из храма. Монахи возвращались в свое одиночество творить келейное правило и класть невидимые никому, кроме Бога, земные поклоны-метания, паломники – через браму – разбредались к своим странноприимцам в Печерске, спящем в глухом часе полуночи. Мне тоже следовало уходить – пробираться по Киеву к бурсе, к подслеповатой хатке господини Гапки, у коей квартировали мы всей нашей ватагой. Хлопчаки наши сейчас, поди, давят боками клопов и храпят от трудов своих праведных так, что солома на стрихе хаты торчком поднимается и шевелится, аки живая, при каждом хоровом слаженном вздохе. Господиня Гапка тоже, наверное, удоволена ныне: и ей перепало из принесенных кусков, да и шелягов за прожитие она получила сполна, как и договаривались еще осенью с ней… Мне стало внутренне легче, когда я вспомнил о бурсе и о юнаках, спочивающих праведно, разве жизнь прекращалась со смертью какого-то юродивого старикана?..

На легких ногах, просящихся к дому, я сбежал с паперти, выскочил в браму, простившись наспех с вратарником, не вопросив у него о мертвом теле юродивого. Да и что спрашивать? Что?.. Жил и умер. Я случайно оказался свидетелем смерти его – что же теперь? Да, знал его каждый, кто живет в этом городе, славном святынями и древностью русской. Старухи почитали за святость его. Ходили к нему за советами. Рассказывали о чудотворениях, исцелениях по молитвам его… Но все это было, было и было… А жизнь, это бесконечное и не остановимое течение дней, продолжается токмо вперед, в будущину, – и прошлое в новых днях не имеет никакого значения, силы и смысла, – и я вот жив, и жить буду еще, и впереди столько меня ожидает!.. «Никтоже возложь руку свою на рало и зря вспять, управлен есть в Царствии Божии…» – так сказано у Луки. Сие разумевай!..

Так звенело во мне колокольцем тихо и тонко, и снег поскрипывал радостно под ногами моими, что несли мое молодое и сильное школярское тело в призрачном свете спящего города, – мимо изгородей и тынов, опушенных по верху снежной каймой, мимо затаившихся запертых храмов, мимо теплых обиталищ зде живущих и повсюду православных христиан. Город будто бы вымер или опустился на дно океана земли, сохранив свои очертания и приметы, и никого не осталось здесь сущих, кроме припозднившегося меня, с моей странно нахлынувшей радостью жизни.

Что мне здесь надобно? – вновь засквозила тревога, – Куда я спешу и зачем? Зачем я прожил этот долгий и нескончаемый день Рождества, увидел старца-юрода, был при том, как когтистая смерть зацепила за ребра его и поволокла в преисподнюю земли, а душа отлетела в ирий, в воздухи, – и после стоял на службе первого часа и слышал древнее наставление преподобного Феодора Студийского, верное и посейчас для любого живущего?.. Все это было, и какой же силы нужен небесный разряд, или откровение, или же чудо, чтобы остался в душе моей загрубелой след навсегда, – если и это, случившееся в день един, для меня есть ничто, – и радость какая-то гонит и гонит меня в прежнюю бурсацкую шкуру: зубоскалить и воровать, выдуривать кендюхи и пампушки у посполитых, под шумок из чулана тянуть кольцо чесночной колбасы, истекающее прозрачным соком от растворенного сала, вопить дурным гласом дурацкие вирши, сражаться до крови за лучший кусок и видеть в золотом праздничном сне кухоль пенного пива, а еще лучше – склянку горилки…

Думал я о сем, братцы мои, и рисовал в шагах себе будущину, – и какая там, к бесу, будущина, ежели понятно все и ныне же, – и в лучшем случае быть мне паном бакаляром в школе церковной в богатом селе и учить граматке по-славянски козацких отроков, и пороть самых разумных из них по голым сракам лозиной, как некогда пороли и меня для науки, чтобы были они яко все, разумом отнюдь не возносясь… А завтра – опять идти побираться в сторону недостижимого Кременчуга, откуда начинаются первые днепровские пороги, – и так всю седмицу Рождественскую, рекомую Святками, а потом – садиться снова на школярскую лаву, варнякать по-латине, зубрить вирши божественного Горация, угождать дьяку Иуде и попадаться ему же в проказах, – и без устали волать под лозой: рятуйте мене, православные, бо вже не можу од болю того!..

Сколько этому быть?!

И: «вземши руку на рало…» – как с этим?

Дьяк Иуда, может, бессмертен, как грецкие боги, и не умрет никогда, яко слава Александра Великого, – и мне тоже вечно учиться разуму в бурсе? – от бесконечности нескончаемой сей едина токмо тоска, но не радование. И будущина, зовомая «жизнью», так ныне чаемая из скудного моего настоящего, может статься не такой уж прекрасной, ибо сегодняшние заботы о насущном куске возмогут токмо усугубиться. А там серым туманом наползет иная забота: надо приискивать верную дружину, приискивать место злачне, место светло, работа о пропитательном хлебе насущном от утренней зари до вечерней… Де там будет Гораций с Вергилием – забуду я «Энеиду», забуду я все, читаное и усвоенное под дьяковой розгой на лаве наших общих школярских тортуров. Светлая в размышлении будущ