Кость раздора. Малороссийские хроники. 1594-1595 годы — страница 34 из 66

ина сдавит и сотрет в сущую персть то малое, что отличает меня от кого-либо другого и дает право мне называться именем, быть самим собою, Арсенком Осьмачкой, бурсаком, пиворезом и миркачом, спудеем, слагателем корявых виршей о праздниках наших и сопутствующих оным утешениям – и все это недалекими человеками называемо «жизнью», и она, мол, «научит»… Только чему? Быть слизняком и ничтожеством, пресмыкаться пред можновладным, обирать без жалости слабого и вытрясать при некоей хлебной должности хабари-подношения, и – если «жизнь» выпадет посчастливее – набивать бедное свое брюхо до треска штанов, не зная, как по-другому пользовать свое милое счастье… И где там, где там молодое наше веселье, Гораций, вертепный ляльковый театр, или византийские златоусты святые?.. Где там наши нынешние скудные дни и химерные побирания, отображающие в перелицованном нестрашном гротеске нашу убогую реальную жизнь в чаемой будущине, когда смеху и безоглядности места уже не найдется?

Будто спала с очей пелена, и увидел я на месте благообразных влекущих красот сатанинский оскал голого черепа. А город, который я перебредал в тишине сна и покоя к Подолу, был недвижим и вечен – сверкал обманными и неверными холодными искрами инея, крепко спал под пологом снега и не ведал сомнений. О, тысячелетний наш Киев!.. Разве заметна тебе моя жизнь…

Усталость и изнеможение сковывали мое тело, и хотелось упасть в сугроб и раствориться в этой тишине ночи, зимы без остатка, и больше не жить… Но да что, что это со мной? – я просто устал…

От веселья и силы моих после первого и третьего часа молитвословий в Успенском соборе не осталось совсем ничего, когда я наконец-то дотащился до хаты, в которой на разные голоса, но все-таки слаженным хором, сопели, храпели, свистели, стонали, сонное бормотали и аки скимны рычали наши орлы-бурсаки, – я отворил дверь и очутился в спертом, кромешно-черном и как бы преисподнем пространстве земли, где само дыхание человеческое казалось чем-то чудесным, ибо непонятно было, чем тут еще можно дышать, – бурсаки покотом и навалом, как порубленные татарами, лежали везде и повсюду, куда попадала моя слепая нога.

Я осторожно ступал по откинутым в сонной битве рукам, по вздувшимся и бурчащим от кусков животам, по богатырским плечам и даже по мордасам, но ни единый из притомившихся в Рождество не проснулся, – что говорить, крепок сон праведника, хоть глаз ему гусиным пером выковыривай… Едва освободил малое местечко себе, отвалив в сторону чью-то тушу, – вот у нас хлопцы какие: не высвятились еще во священство, а спины уже поповские понаедали! – туша перевалилась на другой бок с сырым звуком, испустив из штанов зловонные газы, и придавила кого-то лежащего рядом, послышался стон и матюк, перешедшие затем в ровный и сладостный храп.

Я сбросил свитку, устроил в головах торбу, чтоб не украли, снял валянки и примостился у теплой, как печка, спины обладателя мощных сих телес Пети Кухара. Слепил веки и вроде не спал, но ощущал, как в пусто-звенящей башке у меня билось-плескалось все то же, но несколько преображенное: сон – подобие смерти, о том еще Гомер в «Илиаде» не ложно гексаметром медным звенел, – и ты отлетаешь от себя на какое-то время, узреешь долины и веси, и будешь иным, нежели есть, – этот сон может стать жизнью, ежели то, что услышал, что уразумел и что видел ты в сей минувшей день, обретет для тебя смысл судьбоносный, – тебе даже не следует тужиться, дабы постичь глубокий смысл предопределения твоего… Достаточно Петри с тебя… Петри? – сквозь вязкий сонный туман я встрепенулся, хотя почти уже спал под эти ласковые, шелковые нашептывания, – при чем здесь юродивый? И услышал как бы ответ – он ведь сказал: иди на Подолье, – ты разве не слышал?.. Иди на Подолье, Арсентие, иди – и оставь место сие, нагретое бурсацкой сидницей, – иди в мандры по белому свету, – ведь нужно идти до конца, ежели начал идти, иди, Арсенко, иди, ибо небесполезно, но в духе и в смысле глубоком, в страдании изъязвленной плоти провел чуть ли не век юродивый Петря и потому знал о тебе до пределов, тобою немыслимых и неразумеваемых до известного срока, – вонми последнему слову его, как завету божественному…

Да… – уже во сне согласился я с этим странным и ни на что не похожим увещеванием, – иду… ухожу…

Поутру братия будила меня кулаками под ребра, а я все не мог отрешиться от прекрасного мира, в коем витал на легких крылах отдохновения. Когда же проснулся, даже не вспомнил, на чем отошел вчера в сон – были какие-то голоса – ласковые, теплые, тихие… Но вспомнить мне не давали – отоспавшаяся и уже оголодавшая братия наша вопила и гоготала. Брешковский Иванко ступал гоголем круг меня, заводя химерный хоровод с матерным песнопением, подгоняя меня пробудиться окончательно: мы снова должны были отходить к хуторам с утешным своим. Петя Кухар сосредоточенно мял пальцами гулю на лбу, не понимая никак, почему она выросла за ночь, ежели ложился почивать без нее. Соборно мы порешили на том, что Кухар наш преобразуется из Кухара, как замечено еще в овидиевых «Метаморфозах», в нечто рогатое – дальше посмотрим, во что, ибо род его пока что неопределим.

Так и выбрались из хаты – с прибаутками, гоготом и толканиями друг друга в сугробы. На дворе было тихо, морозно. Краешек солнца краснел в просторах за Днепром, небо загустевало синевой, и в синеве этой слабо и угасающе все еще виднелись серебряные гвоздики звезд. Золотились в первых лучах шпили и кресты на обителях киевских.

В Печерске ударили к утрени.

И тут я вспомнил все, что произошло в день вчерашний, рождественский, и то, что услыхал ночью в тонком сне, когда отчасти разъяснились Петрины слова обо мне. Ну что же, подумал я с какой-то тихой покорностью (не она ли зовется в трактатах смирением?) – разве что-либо привнес я в это все от себя, от мудрствования лукавого и несовершенного? Нет. Но слышу некую силу, которая вот-вот подхватит жизнь мою малую и повлечет меня под привычным, понятным для каждого именем мандрованного дьяка прочь из Киева в неведомую мне до срока будущину – оторвет от ватаги и бурсы, и отныне заживем мы поврозь… Грустно прощаться мне со шкурой бурсацкой, с разудалой ватагой нашей и легкостью юного образа нашего. Жалко…

Привычно скрипел снег под ногами. Кто-то что-то рассказывал, но я уже не прислушивался к словесам, думая о своем. У склона печерского решено было поворотить к Днепру и перейти по льду с нашего, Русского, на левый берег, Московский, – сохранились там еще в целости от побиральщиков наших хутора, куда не добрались противостоящие нам суетные ватаги из классов поэзии и богословия.

Я остановился, задержав рукою устремленного к бурсацкой поживе Брешковского:

– Иванко, я от вас ухожу…

Остановились другие миркачи наши, окружили меня, загалдели наперебой. Я не стал им ничего объяснять, ибо и сам смутно еще понимал, как буду жить дальше. Мы обнялись с каждым из наших и троекратно расцеловались.

– Трудные грядут времена, – сказал в прощании Иванко Брешковский, – Вместе легче было бы их пережить… Может быть, передумаешь? Останешься с нами, Арсенко?..

Я качнул головой, поклонился им в пояс. Иванко вынул из торбы последний пенязь из вчерашней добычи и положил мне в ладонь – на дорогу. Увидимся ли мы еще с вами, други мои забубенные, споем ли утешного за доброй чаркой горилки в шинке? Я еще раз им поклонился и пошел в печерские улочки. Они стояли, глядя мне вслед. Все-таки в наши юные годы разлука виделась нам временной, краткой, – и никто не ведал из нас, что больше мы уже не встретимся никогда.

С печерского склона я оглянулся назад – ватага пробиралась между торосов, старательно обходя полыньи. Они дошли уже до середины Днепра.

6. Окрест Брацлава, 1594

Борзые пана Григора Цурковского, самозабвенно гонявшие по первому снегу крупных линяющих русаков, добежав до закраины королевского леса, замешкались, закружились рыжим огнем близ березы-свечи. Пан Цурковский не мог уразуметь, что случилось с его вышколенными собаками, – издали было не разобрать ничего.

Два русака с прогрызенными загривками уже лежали у его забрызганных грязью сапог. Одна из борзых, именем Пани Кристина, в сей гон, почти у леса уже, настигла третьего зайца, но не вернулась к хозяину, а со сворой добежала до леса и теперь, потеряв по пути полузадохшуюся добычу, заливисто-звонко впрядала свой лай в брех других.

Пан Цурковский в раздражении хлопнул по голенищу нагаем и выругался. Затем поднес к губам серебряный рожок и свистнул своим собайлам. Свора мгновенно остановилась и огненной змейкой потекла через поле к нему. Первую, подбежавшую к владычному сапогу, пан Цурковский вытянул нагаем по костистому хребту для науки. Прочих же просто попинал по бокам, но не сильно. Собак своих он любил и жалел. Не вернулась только одна – та самая Пани Кристина, любимица главная, – она стояла близ березы и смотрела в сторону хозяина, словно звала подойти. Прежде, чем привычное раздражение разгорелось в пане Григоре, мощное, почти вещественное воспоминание обожгло внутреннее его зрение, – да, не напрасно любимой собаке он дал имя любимой некогда женщины, – и чудесным, мистическим образом шляхетный норов Кристины передался собаке… Пану Григору показалось на мгновение, что все это было уже, – именно так и в таком, – и этот чистый снег, и редкое, не до конца еще облетевшее золото листьев в королевском лесу, пятнающее темную стену его, – и все это было, – и под этой березой-свечой стояла в прощании навсегда та самая – настоящая – пани Кристина, обернувшаяся к молодому тогда пану Григору Они расставались всего на несколько дней: панночка отъезжала с отцом, важным старым паном Лешеком Свентожицким в Брацлав на судовые рочки, где пан Лешек намеревался решить в свою пользу спор о том самом поле, на коем стоял ныне, спустя целую жизнь, постаревший пан Григор Цурковский, то бишь отсудить поле это посредством богатых даров или неких посулов пану старосте Струсю у Цурковского-старшего.