Они, Цурковские и Свентожицкие, были соседями довольно долгое время, – еще в отцовской юности пан Лешек с головорезами из степей наехал на маетность прежнего господаря и соседа, чье имя быстро за ненадобностью позабылось, и вырезал всех, кто жил в том шляхетском гнезде, дабы не судиться потом долго и праведно с прежним хозяином этой земли. Понятно, что вину перед брацлавским урядом той поры пан Лешек переложил на козаков, с которыми прибыл сюда: это они всех убили, пограбили дом и усадьбу и убыли незнамо куда… Да куда еще? В Запорожье, куда же еще, откуда выдачи нет и не найти там никого невозможно, – концы в воду… А он, пан Лешек, с парой верных гайдуков пытался спасти там кого-то, раны перевязывал умирающим и занявшийся пожар тушил…
Ну, и по праву такого участия сочтено было старостой и воеводой о том, что пан Лешек Светожицкий имеет полное основание водворится на месте том, от разбойников опустелом. Ну, старый Цурковский говорил сыну, что без подарка уряду дело не обошлось, но это дело их не касалось. Под старость у пана Лешека силы тела иссякли, но появилась некая страсть к расширению земельных владений, отчего-то он стал беспокоиться о том, что может от голоду и внезапной бедности умереть. Что там в голове такое сложилось у пана-соседа, но вот решил он, что от голода и от бедности спасти его может только это вот поле Цурковских. Потому и отправился он на судовые рочки в Брацлав, к пану Ежи-Юрасю Струсю, недавно водворившемуся на гродском старостве. Захватил с собой и пани Кристину, красавицу-дочь, – обновки купить в брацлавских крамницах и вообще на людей посмотреть. Старый Цурковский был на удивление спокоен тогда, хотя домочадцы, кроме пана Григора, взывали к отмщению за столь низкий и коварный поступок со стороны давнего и достопочтенного соседа. Мать удивлялась:
– Мечислав, но почему ты с владельческими бумагами не поедешь тоже на рочки?.. Чем пан Лешек сможет перебить грамоту короля Сигизмунда I Старого, Ягеллона?
Старик же только прятал в вислых усах своих некую печальную усмешку и говорил:
– Лучше усилим молитвы к Пресвятой Деве Марии…
Это кратко и горестно вспомнилось пану Цурковскому, когда он шагал через поле, которое таки осталось за ними и без участия отца в судовых рочках того давнего года, когда на престол Речи Посполитой только-только взошел король Стефан Баторий, сменив недолгого короля Генрика, любимого сына Екатерины Медичи, убежавшего из Речи Посполитой в гонитве за французским престолом. Шел пан Цурковский к темнеющей полосе королевских угодий за заблудшей собакой, носящей столь сокровенное имя. Но не это в воспоминании было главным, ибо принадлежало событийной истории, а то, чего не уложить в ряд обычный и общий, ибо никогда и ни у кого, как казалось пану Цурковскому, такого не было, ибо сопряжение с возвышенным чувством, зрительным образом и ароматом старых шляхетских времен создало то, чего у него никому не отнять, – но, Боже мой, как странно, что так долго он не вспоминал этого сокровенного и прадавнего, – как сладко, трепетно, скользко звучал и струился шелк ее темно-фиолетового платья и как плескалось, покачивалось в его страстной горсти ее живое девичье тепло…
Нет, подумал пан Григор. Не нужно об этом. Это страшно, невыносимо и больно. Мне потребовалась целая жизнь, чтобы забыть…
И шагал по снежному полю решительными и злыми шагами – к рыжей статной борзой, сжимая в хрустящем неистовом кулаке свой нагай и уже предвкушая, как будет безжалостно сечь эту сучку Кристину за ослушание, за промедление, за потерю добычи, за все, что случилось когда-то давно, и за имя ее… Да, и за имя.
У него уже ничего не осталось от молодости – ни прошлого яркого солнца, ни дивного звучания красок и полутонов всего, что наполняло те дни, ни воспоминаний. Все как-то пожухло, иссякло, прошло. Ничего не осталось, кроме страсти к созерцанию и переживанию яростного собачьего гона по первому снегу новой зимы, когда холодный воздух так сладок и чист, что, кажется, вымывает из нутра его всю человеческую скверну и нечистоту. И он словно на краткое время преображается, выпрастывается из кокона повседневности и обыденных дней-близнецов. А прочее… Что в этой жизни, если ничего более не доставляет ему ни радости, ни упокоения?..
С того самого дня, когда пани Кристина уехала со старым паном Лешеком в Брацлав, мир лишился всех красок, стал черно-белым. Если не серым, ничтожным, ненужным, – и в этом мире предстояло влачить свою жизнь до конца.
И печаль уже была неуместной. Увы. Оставалась одна только ярость. И еще – ожидание первого снега и гона по этому снегу вышколенных борзых.
Это поле осталось за ними.
И ныне он охотится здесь.
Конечно, он не настоящий хозяин этой земли – после смерти отца, пана Мечислава, он перестал засевать поле твердой пшеницей. Это не поле уже – пустошь. Единственное его назначение для неуклонно стареющего хозяина – псовая охота. Она стоила ему Пани Кристины.
Подойдя к собаке, рубанул ее нагаем. Она заскулила и преданно закрутилась под его сапогами. И тут пан Цурковский увидел человеческую руку, вывалившуюся из-за пятнистого березового ствола.
Замерзший или умерший от голода человек был достаточно молод. По обличью русин. Пан Цурковский подумал еще раздраженно: сколько нечисти шляется по нашей земле… Пусть сидит здесь и дальше – лесному зверью пойдет в пропитание…
Повернулся лицом к своему полю, кликнул собаку и пошел от березы, от леса. Но собака осталась сидеть подле трупа.
Боже мой, думал пан Цурковский, уже и в этом, столь долгожданном снеге и гоне собак нет забытья, как и нет совершенства. Ну откуда упало сюда это тело? Зачем?
И снова шел к Пани Кристине, упорно не отходящей от помершего холопа, – и не думал уже ни о чем, – без злобы, без раздражения рубя ее по бокам нагаем, – день, столь ожидаемый и так предвкушаемый, был напрочь загублен. И не шляхетная сучка в том виновата, но этот померлый русин, потому что хоть и не стоит чужая жизнь ничего, хоть и навидался пан Григор подобного вдоволь, но этот день первого снега и гона должен был во всем пребывать обновленным и чистым. Принадлежать только ему.
Увы…
Сучка крутилась под ногами, оскаливая клыки, затем передние лапы ее подломились, и она на брюхе подползла к господарским испачканным сапогам. Он присел над ней, зарыл пальцы в холодную длинную шерсть, рыжую с белым, погладил вислоухую голову:
– Ну что тебе в нем, Пани Кристина?.. – спросил тихо.
Борзая смотрела на него почти человеческими глазами.
И снова окутывала его тонкая кисея печали по чему-то утраченному, давнему, чистому, – и как это обозначить, как осмыслить смертным веществом разума? Он понимал, что сокровенное его прошлое было не единичным в многообразной жизни тех лет, и добротная шляхетность их быта, благородных занятий, псовых охот, вечерних соседских визитов, провинциальных балов, званых обедов и даже войн, на которые и отец, и окрестная шляхта отправлялись как на большую охоту – с огромными обозами, с шатрами из драгоценной парчи, с прислугой, с шутами и бубнами, с ценным оружием, место коего было скорее на стенах парадных залов в маетках, чем на бранных полях, – все это прошлое, очищенное временем от дрянных наслоений, только по тусклому, старому блеску казалось нерушимым и прочным.
Героическая эпоха королей Сигизимунда II Августа, а затем Стефана Батория… Славные войсковые походы. Победы. Трофеи. Пиры… Казалось, что прочего и не было вовсе – только эта воинственная шляхетность и благородство прошлых людей… Виденное не однажды острым зрением детства и юности – все это засело глубоко и не вытравимо в пане Цурковском, и когда умер отец, умер король Стефан Баторий, а до того – он лишился пани Кристины Свентожицкой, столь нераздельно слившейся с этой прошлой и навсегда утраченной блестящей шляхетностью, может быть, даже олицетворявшей ее истинность, глубину, настоящесть, камень веры (или смысл жизни) треснул напополам, раскрошился кусками, распался в серый ничтожный прах. Значит, прошлое отнюдь не было вечным и нерушимым, как казалось отсюда, из этих надвинувшихся дней на него, – и у прошлого был свой конец. В меру бесславный… На первых порах пан Цурковский стремился сохранить хотя бы куски прошлого – вот это поле, вот эта свора борзых, как тогда, и между ними красавица Пани Кристина, – и простой отцовский палаш над давно не разжигаемым камином захламленного дома, – вот и все, что осталось от самого духа прошедших времен.
Пан Цурковский обнял собаку, вдыхая терпкий запах разгоряченной псины, ощущая щекой шелковистость ее шерсти. Да, вот все, что осталось. Ибо ежели отнят дух, отнят и смысл, – и вещь, какой бы они ни была, становится недоразумением, залетевшим в новый строй понятий, событий и чаяний, что называемо уже новой эпохой. Прошлое остается в памяти только, но и память смертна, конечна, ибо угасает еще при жизни наследника и умирает окончательно с ним вместе. Но ведь все это было так недавно, – и живы люди еще, при ком звенела мечами и золотом звонким славная эпоха короля Стефана, жив староста Струсь – да-да, тот самый брацлавский пан Ежи-Юрась, который так и не дождался, похоже, в те давние годы даров от старого Лешека Свентожицкого…
Сердце пана Цурковского ударило сильно в клетке груди и на мгновение замерло. Пальцы непроизвольно сжались в собачьей шерсти, и тут он ощутил, с какой мертвенной болью затекли ноги его, – нет, он не хотел и не будет думать об этом…
Зачерпнул горсть снега, тронул губами холодный и чистый белый пух родины. Затем разгреб снег ладонями до самой земли, – вот она: обледеневшие, но все еще зеленые травы, былки, персть, зерна, белые семена неведомых растений… Эта земля со всем, что на ней есть, осталась за родом Цурковских.
Сколько же и чего стоишь ты, земля родины, рода?..
Ты стоишь любви. Опустошенных дней жизни. Ибо третьего – нет.
Он не думал о том, откуда и как взялась эта пустошь, записанная в брацлавских книгах гродских за родом Цурковских. Все было, в отличие от старого Свентожицкого, по закону и правде седой старовины. Дарована еще королем Сигизмундом I Старым из славного великокняжеского рода Ягеллонов во время Великого княжества Литовского, до Люблинской унии, за воинскую доблесть против давних мятежных козаков прадеду пана Цурковского.