Их род всегда славился неустрашимостью. Он не знал, кто тут жил и возделывал эту землю до прадеда, да это было неважно вполне. Семейное предание повествовало, что прадеду пришлось устроить здесь небольшую домовую войну и выжечь дотла несколько сел, прежде чем он утвердился в брацлавских пределах. В одном из сел была деревянная православная церковка – она тоже погибла в огне. Ныне никто из живущих не знает, где стояли те села, – все забыто. Прошло более полувека с тех пор. Земля принадлежит им, роду Цурковских, и род этот знатен вполне, уважаем. Да, они никогда не страшились смотреть смерти в глаза, не страшились врагов. И потому странными показались молодому пану Григору слова отца, когда старый Свентожицкий поехал отсуживать в Брацлав это поле: «Усилим молитвы…» Почему он не взял свой палаш и не кликнул гайдуков, дабы сразиться со старым соседом и другом и с его оршаком[11] в открытом, честном бою?..
Славная эпоха короля Стефана… Может, только отсюда, сливаясь в единую, блестящую дорогими доспехами массу, расцвеченную бунчуками, развевающимися тяжелыми хоругвями и знаменами, золотом шлемов и давленным серебром рыцарских панцырей, – зрится величие, слава ее, – и не долетает запах прогорклого дыма пожарищ, сырой, тошнотворный запах пролитой крови, не достигают слуха вопли раздираемых крючьями в клочья, стоны и молитвенные воздыхания израненных, забытых в кучах остывающих мертвецов, ибо нет в небесах ветра такого, который мог бы проницать грани времен, и потому из этого отдаления, в глубине своей очищенной годами памяти пан Цурковский мог видеть только среброкованные фаланги польского-литовского войска и изумрудно-зеленую, удивительного чистого цвета траву, сминаемую бесшумным, безгласным ветром той давнины…
Всего этого больше нет на земле.
Времена изменились, как изменились и люди, словно прошлому преломили хребет, но никто, никто этого не замечает и не разумеет, кроме него, забытого Богом и забытого всеми людьми на этом заброшенном поле, – и люди живут, как жили допрежь: богатые богатеют, холопы работают от зари до зари, женщины рожают неутомимо детей. Татары наезжают за ясырем, козаки бунтуют, чумаки возят серую соль с лимана… Все вроде по-старому, но что же деется с ним? Откуда эта тоска и печаль?.. Почему?.. Ведь некогда он тоже был счастлив, молод и весел…
Неяркое предзимнее солнце плыло в дымке небесной из прошлого в будущее, высокие ветры, клочья небесного дыма, шорох примерзших к земле палых листьев, источающих едва уловимый дух прели и тления, и человек на кордоне королевского заповедного леса сливались в некоем воплощении мироздания во что-то щемящее, печальное и конечное, невыразимо прекрасное и обреченное на неминуемое исчезновение. Ибо еще в молодые годы пану Цурковскому явлено было будто бы ненароком, как непрочен сей по видимости устоявшийся чувственный мир и эпоха, звенящая в памяти именем покойного короля. Его эпоха, которая больше не повторится. О, Боже, – сжалось в груди у него, – зачем даровал Ты мне эту пронзительную, неистребимую любовь, и почему, за какие провины мои, Ты не дал ей продлиться, осуществиться и принести некий плод?.. Порыв высокого ветра. Несущийся высоко клок облака-дыма. Только – проводить его взглядом. И забыть, вменить ни во что, как случайность. Но ведь я живу один только раз, – и скоро уже не увижу этой земли родины моего сердца, но с чем и как предстану пред всевидящим зраком Твоим, если я столь пуст и ничтожен? Что тебе будет до того, что я несу в жилах своих шляхетную древнюю кровь со времен династии Пястов, ибо и те старые Пясты сотворены были Тобою, а что еще есть во мне? Услышать ли мне тогда страшное, запечатленное в Апокалипсисе: «Но имею против тебя то, что ты оставил первую любовь твою»?..
Боже, вот каковой осталась она навсегда, ибо ушедших текучее и неверное время не в силах тронуть жесткой дланью своей: тяжелые волосы цвета тусклого золота, заколотые на затылке, серые прозрачные глаза в половину лица, высокий лоб, шляхетная стать, длинные тонкие пальцы, просвечивающие до костных суставов, когда ладонью она пыталась прикрыть светлячок теплого летнего солнца… В лице ее была некая мягкость, покойность, вневременность – подобные лица он видел у плодоносящих женщин, – словно она знала, предчувствовала, что навсегда пребудет такой… Это и было ее неким преобразованным, метафизическим плодоношением – нетление в его памяти, пока пан Григор до срока пребудет в сих днях, месяцах и годах… Боже мой, по совершенству и чистоте она единственная достойна была пребыть в этом мире до скончания сущих времен, как икона, как статуя, высеченная великим Праксителем, но вот – нет ее, как нет уже и великой прошлой эпохи короля Стефана, как нет и моей молодости и нет моей веры в целесообразность нашего мира, – и я сижу подле борзой, названной в ее память и честь, на одичалом поле своем, в первом снегу новой зимы…
Было так тихо и глухо в этом месте земли, как на дне заброшенного колодца, – и потому сердце пана Цурковского чуть вовсе не остановилось, когда рядом, под боком совсем раздался приглушенный вздох, голосом растворенный и превратившийся в стон. Пан Григор вскочил – борзая заметалась подле него и подала голос. С противоположного конца поля снова понеслись в самовольном гоне собаки, взлетела с отвратительным карканьем стая ворон с черных древесных ветвей, – и в глазах пана Цурковского закружилась и заметельшила округа. Усилием воли он подавил объявшее душу смятение, вытащил из-за голенища нагай и ступил за березу к мертвому человеку. Глаза у того были приоткрыты – пустые, смотрящие в запредельное, изо рта едва различимо веялся легкий парок дыхания, еще не до конца оставившего это по видимости мертвое тело.
Пан Цурковский наклонился над замерзшим русином, отвернул пальцем веко его, брезгливо похлопал слегка по щекам. Русин застонал. Делать было нечего пану Григору, и он отстегнул от пояса серебряную походную фляжку, двинул слегка кулаком русина по скуле, устанавливая его непокорную голову в нужное положение, и влил за зубы его несколько капель драгоценной выборовой горилки. Русин закашлялся, и взгляд его стал наполняться осмысленностью.
Каждый жить хочет, – подумал пан Григор нечто необязательное, цедя стопку и себе самому. Выпил, занюхал рукавом охотничьего кунтуша и сплюнул в снег белой шипучей слюной. Заткнул фляжку, повесил обратно на пояс. И только потом спросил парня:
– Можешь идти?
Тот ничего не ответил.
Как ни противен был он пану Цурковскому, однако новая неожиданная забота несколько его развлекла, – милосердствовать было приятно, как оказалось, да и мысли и неотчетливые чувствования, раскалывающие в куски его голову, отступили на время, и он с напускным гневом разметывал сапогами своих бестолковых набежавших борзых, ругался кurwica и всеми производными гирляндами от этого ругательствами, которые узнал за всю жизнь, шмарал нагаем скулящую Пани Кристину, находя в этом некое оправдание предстоящему неприятному делу волочь русина отсюда. Потом поднял, как куль, этого парня из-под королевской березы, закинул руку его на шею себе и, продолжая ругаться, тащил его по полю, оступаясь в неровности и кляня на чем свет свою свору и похеренную первую охоту на зайцев…
Дома свалил русина в сенях и кликнул служанку:
«Вот тебе, девка, жениха я нашел… Вышел на русаков, а приволок русина тебе… Приведи его в чувство живое и накорми чем-нибудь, а потом я разберусь, кто он такой и что делал в королевском лесу».
И больше не было в нем раздражения, хотя потрудился он вдоволь, пока тащил этого холопа с отдаленного поля до самой усадьбы, – ныли с непривычки плечи, саднили руки, вызванивало от усталости в голове. Пан Григор ополоснул руки от грязи водой и, размышляя, чем скрасить усталость от неожиданного своего милосердия, спустился в подвал. Возжег свечку и увидел всегдашнюю пустоту и заброшенность своего рукотворного подземелья – широкие полки вдоль стен, покрытые претворенной в слой земли пылью, пустые стеклянные четверти, мохнатые от пыли, порожние бадейки, нечищеные котлы-казаны, которые браны были в давние походы под Смоленск еще при короле Стефане, а как походы те кончились, так и брошены здесь в непотребстве, ржавые цепи, невесть для чего свисающие со стен, и в дальнем углу, мусорная куча старых сломанных алебард с обглоданными мышвой держаками, – сложили, дабы исправить, да так и забыли. То ли было здесь в прежние времена?..
Постучал по бочке угорского, на слух пытаясь определить, сколько осталось в ней на питие и усладу, затем подставил кувшин, выбил пробку и нацедил золотистого цветом вина. Несколько капель упали на земляной пол, и, перебивая сырой дух запущенного подвала, поплыл тонкий, кисло-сладкий дух как бы овеществленного солнца.
Сколь многообразен мир, в котором живем, думал пан Григор Цурковский, поднимаясь по каменной лестнице к свету, вот ежели остаться мне навсегда в этом погребе, – мир сузится до сей омерзительной темноты, провонявшей мышиным пометом; выйти на свет, в мой праотеческий дом, – и мир будет домом, и жизнь будет какой-то иной, нежели в погребе и в подвале. Хотя что есть моя жизнь – в доме с подвалом, или на поле, или в том же Брацлаве?.. Она есть достаточное ничто, ибо, как говаривали древние, не место красит человека… Будь иным я по сути своей или по духу, – я и в погребе затхлом своем, в коем нет доброго ничего, кроме допиваемой бочки с угорским, смог бы жить сотню лет в счастье и в радости, жизнью осмысленной, глубокой и сокровенной, а нынешнему мне подай хоть все царства мира, – обернешь ли за золото иль невиданной властью время вспять, станешь ли молодым и доверчивым, воскресишь ли Кристину?..
А если и воскресишь – что потом? Разве смерти больше не будет?..
С тем и сел на широкую лавку, покрытую старым арабским ковром, доставшимся еще молодому отцу, когда делили добычу после одного из походов на волохов, с тем наливал вино из кувшина в серебряную мятую с боков чашу, с полустертым славянским узором по краю, – и чашу сию знал он с младенческих лет, и помнил самого деда Януша с этой чашей в руках, – вино, выпитое из нее за все эти годы, составило бы целую реку, пожалуй, – и пил, едва не захлебываясь угорским, не различая оттенков вкуса его, топя меркнущий светлый образ ее, той самой пани Кристины, глядящей на него издалека…