Угорское только с виду было вполне золотистым, и когда Мотря-служанка привела едва передвигавшего ноги русина, мир виделся пану Цурковскому кроваво-багровым уже – все качалось и плыло перед глазами. Он что-то хотел промолвить химерным фигурам, попавшим во взор, но язык упрямо отказывался складывать звуки в слова. Он махнул служанке рукой, и та, поклонившись господарю, будто провалилась сквозь землю. Русин же остался стоять.
Вскоре помутнение разума несколько рассеялось, пан Григор поудобнее уселся на лавке, хмыкнул, утер усы тыльной стороной ладони и, запинаясь, грозно спросил:
– Kim jest? – и значило слово сие: «Кто ты такой?»
– Арсенко Осьмачка, мосце пане, – тихо ответил по-польски русин. – С хутора Клямка Миргородского повета…
– Что я, все хутора ваши должен знать на земле?! – рассердился отчего-то пан Цурковский. Клямкало ты еси, смерд, bydło, cholera jasna!.. Кто такой ты есть, – вор или нищий?..
– Нищий, – ответил русин.
– Что, работать не хочешь? От податей законоположенных бегаешь по миру?.. Так мы быстро заставим работать тебя!.. – что-то не ладилось в речи пана Григора, и многотрудность извержения слов еще больше разозлила его, – Прочь, нечисть!.. – пан Цурковский нащупал слепою рукою чашу с остатками угорского и метнул в парня. – Kurwaaaaa! Гайдуки!.. Гайдуки!.. – кричал он последнее, валясь кулем с лавки.
На шум прибежала служанка. Пан недвижно лежал на полу – глаза его налились винной кровью, из горла исходил храп.
– Что случилось, Арсенко? – спросила она.
– Он кликал своих гайдуков, – ответил русин.
– Господи, какие там гайдуки, – вздохнула она. – Давай, подмогни мне перевалить его на кровать… Отец его был здесь моцным паном последним – у него и был свой оршак. А у этого… нет ничего, – ни имения, ни жены, ни детей… Гонор только шляхетский остался, и паном только зовется по имени.
Поверженный Бахусом потомок древнего рода мирно спал на кровати, напрудив, как детстве, преображенным угорским в штаны. Может быть, детство и снилось ему, – сны его в настоящем стали зыбки, неотчетливы, черно-белы, словно сила, питающая жизнь каждого человека, устала пребывать в когдатошнем пане Цурковском, и иссякла, оставляя его на произвол текущему дню. Снилось детство, а что было в том детстве? Для чего оно с ним приключилось, если ничего не исполнилось из тех обетований, предчувствий и знамений? И он опять был один, как тогда, в тех огромных до бесконечности днях зрелого подольского лета, когда большие переспелые яблоки с глухим стуком падали на землю его родины, великой в веках Речи Посполитой, и он сидел на крыльце, разряженный, словно кукла, в хрустящие брюссельские кружева, лежащие отложным веером на парчовом камзоле, а высокий отцовский гайдук сек до кровавых отметин пойманных в саду за кражей яблок селянских мальчишек, его ровесников, – с ними под страхом жестокого наказания ему было запрещено даже заговаривать, и у них уже тогда судьбы были вполне понятны и определенны, как понятна и определенна была для всех, и для него в том числе, судьба его собственная, а потом перед старым паном Цурковским, перед дедом его, стояли на коленях их отцы в серых посконных рубахах, и дед, расчувствовавшись от витиеватой вразумительной речи к этим холопам-русинам, хлестал их для большего назидания плетью по головам и плечам, а они стояли, стояли, – молча, покорно, смиренно, – как животные, для которых главное – просто выжить, и все… Да что это, Господи!.. Дело привычное, ибо век, в котором жили они, был во сто крат страшнее.
В детстве он готовился жить и быть воином великой и беззаветно любимой Речи Посполитой, как некогда жили и служили Польше, еще до Люблинской унии, его предки, когда земли Польши разом учетверились за счет присоединенных восточных кресов Великого княжества Литовского и государство стало настоящей империей в контексте раздробленной Европы, погибающей в религиозных войнах всех со всеми. Эту землю получил наградой за храбрость и немилосердие ко врагу еще прадед. Так жили мужчины рода Цурковских со времен великой династии Пястов. Но что-то произошло, и не только с ними, но и со всей молодой и видимо сильной державой, – и сила стала иссякать постепенно, уходить, как вода, в глубокий и ненасытный песок, и начало этой беды и приходилось, по всей видимости, как раз на его детство. Может быть, потому, что по-настоящему сильный никогда не поднимет руку на слабого? А если поднимет – то рука эта отсохнет?.. Да, дед и отец без пощады секли и обирали окрестных селян-посполитых… Ну а что тут такого? Они же – не совсем и люди, так кажется… Да… Но все-таки – кто знает об этом?.. Кто, кроме Бога?.. И если виновен в былом род Цурковских, то только ли в этом?..
Был ли то сон, приоткрывший полог с того, чего не уяснить трезвым разумом в обычном течение дня и привычном круге насущных забот; было ли то противоестественным дейстием коварного угорского Бахуса; либо вызрело к этой ночи из опыта всей жизни пана Цурковского, понять было достаточно затруднительно, и потому, проснувшись от некоей мысленной судороги, пан Григор обрел себя возлежащим в охотничьей экипировке, но без сапог, на собственной кровати в собственном доме. Он пытался восстановить расторгнутую угорским вином цепь событий, приведших его к столь странному состоянию, воскресившему его малые детские шалости, и вспомнил того молодого русина из-под королевского леса.
– Мотря! – нарушил пан Григор покойную тишину запустелого дома, – Мотря! Kurwaaaaa!
– Изволите рассолу испить?.. – откликнулась на излюбленное ругательство заспанная служанка.
– К бесу рассол твой! – разгневался отчего-то пан Цурковский. – Где тот лайдак, которого я привел на свою голову?
– Спочивает, – ответила Мотря, – слабый он после смерти…
– Dobrze, пусть спочивает до завтрева, – сжалился пан Цурковский, он только теперь понял, что на дворе стоит глубокая ночь, и сказал примирительно: – Ладно, давай уж рассолу, в голове все спеклось…
Утром стоял подле окна и хмуро смотрел на густой, замутнивший свет дня снегопад. Какая ранняя осень в окончание этого странного года… Ему уже ничего не хотелось – ни охоты, ни яростного собачьего гона по девственной белизне, ни золотистого угорского. В душе зрела какая-то глубокая и всепрощающая печаль – и он уже ни о чем не жалел. Что делать, если столь изжито место сие, что нет ему покоя ни в чем? Что сам он не может понять для чего и зачем явлен он высокими небесами из вневременного беспамятства некоего в этот смятенный и страшный мир, где по видимости и не было ничего, кроме зла и насилия? Впрочем, нет, он прав не совсем – было ведь что-то еще вроде света, ибо в адовой тьме ни он, ни кто либо другой не смог бы прожить и мгновения…
Да, этот видимый мир, сужденный ему, равнозначно делим на зло и добро, на уродство и красоту, – прекрасна и гармонична земля, велика и необозрима во все стороны света; чудно солнце, согревающее благостыней своей все живое и неживое на этой земле, – как удивительно соразмерно сотворено все сущее в этом мире!.. Зло же гнездится в падшем естестве человека, возрастает в страстях, взбухает смердящей пеной и выплескивается вовне, сжигая все окрест и сжигая самого человека, – так, по всей видимости, сотворяется история человечьего мира, из великих грехопадений, великих глыб воплощенного зла, подминающих порой целые народы, и никакого законного искупления нет, ибо и законы сотворены носящими зло, никакой надежды на победу добра не остается единичному человеку, кроме упования на верховную и конечную справедливость Страшного Суда Божьего…
Где ныне Нерон, – думал пан Григор Цурковский, глядя на большие снежные хлопья, тяжело падающие кусками на землю за тонким, давно не мытым стеклом. – Где – «сапожок»-Калигула? – разве неистовство в зле отменило их смерть? Не отменило, но, напротив, приблизило даже. Где сонмы иных палачей и мучителей, сплетшиеся в некий губительный терновый венец на челе вещной и видимой истории мира?..
Вместе с остаточной горечью от невозможности все это изменить или переверстать на свой лад, душа его погружалась в некий глубинный покой, разросшийся из горчичного зерна необыденных размышлений, – и пан Цурковский понял вдруг, что и в этом он не совсем прав, ибо человек не всегда отменял злой своей волей божественную гармонию мира, ведь история сохранила и добрые имена, уцелевшие от сатанинских погромов, – тот же Пракситель, Сократ и Эсхил, а после – Марк Аврелий, и рядом во времени – апостолы и первомученики на окровавленном песке римских амфитеатров, – разве это вне истории, вне живущего сейчас человека?.. Все зависит от взгляда, избирающего себе по нутру либо цепь злодеяний, либо идеальное и совершенное умиротворение и любовь золотого века, коего, ко всеобщей печали, не воскресить… Но и то, другое представление о минувшем будет неверно, ибо никогда не бывало чистого цвета в той жизни, которая неостановимо течет. По устроению Божьему мир глубже, шире, сложнее и противоречивее, чем казалось даже великому мыслью Платону, – и никому не дано понять его до конца.
Значит, – смириться. С молитвой Te Deum довериться Промыслу… Да… Думать о смерти…
Он отступил от окна, за которым по-прежнему белела и опускалась на землю новая зима его жизни, ступил в глубь комнаты и наткнулся взглядом на древнюю книжищу в истертом кожаном переплете со следами мелких мышиных зубов, лежащую на столе, – он раскопал ее третьего дня в кабинете отца в поиске нужных бумаг для начинающихся под брацлавскими стенами судовых рочек этого года. Из титула следовало, что издал ее почти сто лет назад венецианец Альдо Мануччи Старший, наименовав «Греческие послания». И это тоже – прошло без следа, – думал печально пан Григор, – какие-то безвестные греки когда-то и где-то писали письма друг другу, – и у них тоже была своя жизнь: детство, отрочество, возмужание, старость, как у меня. Они зачем-то родились в сей свет. Что-то делали. Кого-то любили. И их больше нет. Не осталось даже могил, не осталось наследников, не осталось того, что делали они своими руками, – ничего не осталось от них, кроме этих ненужных