и смешных оттого писем, таких же мертвых, как и сочинители их… Развернул книжищу и прочел по-латыни первое, упавшее в глаз:
«К Валерию.
Никакой смерти нет, кроме как по видимости, и равно нет никакого рождения, кроме как по видимости, а причина в том, что поворот из бытия в природу почитается рождением, а из природы в бытие – соответственно смертью, однако же взаправду никто никогда не родится и не гибнет, но лишь становится прежде явным и после незримым – одно состояние происходит от сгущения вещества, второе от истончения бытия, а сущность всегда одна и та же, различаясь единственно движением и покоем…»
Это место будто бы для сегодняшнего дня пана Григора было отмечено отцовской рукой.
Шел снег. Текла, как малый талый ручей, его жизнь, и ему больше ничего не хотелось, кроме покоя и тишины.
И потому, когда к полудню Мотря напомнила ему о вчерашнему русине и о какой-то невнятной просьбе его, он вяло махнул ей рукой:
– Приведи…
– Ты почему еще здесь, – спросил у него пан Цурковский, – Решил перезимовать у меня?
– Нет, мосце пане, – тихо ответил русин- Прошу разрешения вашего с миром отойти с сего места…
– Иди с Богом…
– Но прежде узнать мне хотелось: где, в каком месте обрели вы меня? Ибо на том месте рекомом лишилась торба моя…
– Что в ней – жемчуга? – невесело пошутил пан Цурковский. – Мотря даст тебе что-нибудь похожее на твою торбу.
– Нет, пан превелебный, не заменит мне ваша торба торбы моей, ибо воистину словесные перлы сохранял я в письмовнике там…
– Что за перлы такие? – не понял пан Григор.
– Перлы многоразличные зело, кои, сколько ни трать их на хлеб и прожиток, не убывают, но имеют вид не вещественный, но иной.
– Что-то ты, хлопче, слишком странно со мной разговариваешь, – пан Цурковский начал сердиться, – У тебя, видать, в голове что-то отмерзло и до сей поры не оттаяло. Батогов захотел?.. Отвечай, что за перлы таковые, да без книжности отвечай, ибо всыплю тебе по-простому, дабы не возносился душой своей низкой над шляхтичом урожденным!..
– Przepraszam, пан перевелебный, нарочитая книжность сия засорила мое естество в нашей киевской бурсе, да и сыплется, яко горох, егда рот отворяю за чем-то иным, кроме как откусить от хлеба насущного, из головы неразумной, przepraszam ще раз, мосце пане, а перлы те многоценные суть утешные вирши мои, кои распеваю для хлеба под селянскими хатами.
– Миркач?
– Ваша правда, пан превелебный.
– Требуешь допомоги?
– Нет. Спаси вас Бог за вчерашнюю милость, оказанную в окаянстве моего прошедшего дня…
– Пустое, – сказал пан Цурковский, – Впрочем, ты о виршах нечто сказал?
– Да.
– Сам ли слагаешь, или по-чужому поешь?
– По-разному, – ответил Арсенко. – Ежели кто лучше сложил нечто утешное, пою по его, а так и самому нетрудно сложить.
– Ныне отойдешь в путь свой, – сказал пан Цурковский задумчиво, – и Брацлава тебе не миновать. Несколько времени тому староста тамошний Струсь выкликнул оповестку, что нужен ему для некоей потребы виршеслагатель искусный. Ежели сможешь ему в сем угодить – перебудешь наступную зиму безбедно в тепле. Напишу тебе, пожалуй, грамотку, чтобы в целости до Брацлава дошел… Мотря, принеси каламарь[12] да перо!
С тем и отбыл Арсенко из усадьбы пана Цурковского. На краю королевского леса долго блуждал по снегу в поисках торбы своей, но ее не обрел. Ему жаль было письмовника, заполненного виршами утешными и разнообразными рисунками, там и дьяк Иуда мордой похожей на живую присутствовал, и друг Иванко, и богатырь Петро Кухар, и как растянут на лаве школяр под розгой, – как все это ныне восстановить? – но пуще всего жаль ему было нескольких книжиц польского и славянского писем.
Длился новый день на земле. Холодное солнце стояло в зените предзимнего неба, хотя по счислению дней время осени не завершилось еще. Веял легкий ветрец, сминая снеговые языки и обнажая зеленую залубенелую землю. В глубине королевского леса с едва слышным звуком падали последние тяжелые листья, и жизнь, по видимости замирая, все-таки продолжалась.
Как-то странно и скоро сбылось то мимолетное предчувствие пана Цурковского, когда цедил в кувшин он угорское, дабы вознаградить себя за явленное в мире добро. Слабая и усталая мысль того дня первого снега и собачьего гона в свой срок припомнилась и поднялась в нем в ужасающей своей непреложности. Верно, заключена в человеке некая жизненная опара – мыслей ли, чувств ли, либо чего-то иного, неведомого и не называемого человеческим словом, которая в конце бытия, о сроках коего неведомо ничего человеку, вызревает в нем неприметно, и выплескивается в разум какое-то слабое предчувствие, бледное видение, необязательная и вполне проходная мыслишка, дабы при реальном воплощении предчувствованного пред окончательным уходом из жизненной круговерти, ослепить существо человека этим потаенным знанием, которое в нем пребывало, а он по суетливости не придавал ему никакого значения.
Все это в свой срок с пронзительной и не утихающей болью вспомнилось пану Григору Цурковскому, когда мещане брацлавские, впустившие его в крепостные ворота как друга, соседа и доброго радника от окрестной шляхты, табором стоявшей на поле под стенами, внезапно схватили его и под наставленной в спину пикой привели к мятежному козацкому гетману. На обратном пути от гетмана какой-то плюгавый брацлавский мальчонка ткнул ему прямо в лицо пылающий смолоскип, пан Григор скорчился от боли, белым огнем воспрянувшей в нем, и едва не упал, и не видел уже, как громадный козак в заляпанном грязью дорогом польском жупане ударом плети сшиб проказливого пащенка с ног и, поддав под ребра носком сапога, отшвырнул визжащего малого чуть ли не на середину майдана. На лице пана Цурковского взбухли серые водянистые пузыри, зачерненные следами дыма от факела, и он, шатаясь, шел туда, куда вел его провожатый козак, едва ли что-то соображая. Затем боль стала устойчивой и привычной, и сожженные, саднящие глаза его едва различали под какой-то белой стеной фигуры людей, и в сознании снова высветилось то, для чего был он послан сюда своими соседями – собором шляхты Брацлавской земли, стоящим большим табором в ожидании судовых рочек и старосты Струся в виду городских стен, и в одночасье, сквозь боль, позор и страшные пузыри, он понял, внутренне леденея, что жизнь его теперь кончена, завершена без остатка. Но осталось последнее, не исполненное им по закону чести шляхетской, и он сказал то, что должен был сказать им, стоящим в радости, смешанной с каким-то испугом и страхом пред неотвратимой расплатой, под чем-то белым, похожим на смерть:
– Люди, сограждане, отрекитесь от бунта сего… Бунтовцы не изменят ничего в этом мире, ибо великая держава наша, Речь Посполитая…
Козак, сопровождавший его, не дал ему завершить дело чести шляхетской: ударил кулаком по затылку, и пан Цурковский упал обожженным саднящим лицом на корку затоптанного тысячами ног снега.
Очнулся он от глухой, давящей тишины, и ему показалось, что глаза его вытекли от огня смолоскипа, – его окружала густая чернильная тьма. Он знал, что не умер еще, ибо ноющая и саднящая боль остается с телом, когда душа отделяется от него, и там уже, куда воспаряет она, физической боли больше уж нет. Его же боль – продолжалась, а значит, продолжалась и жизнь. Пан Григор поднес дрожащие пальцы к лицу и осторожно ощупал свои громадные пузыри – усы сгорели в огне, а то, что было на месте лица, определению не поддавалось, – вздувшееся, распухшее мясо, липкое от сукровицы…
– Лайдаки! – гнев и ненависть во мгновение заполнили его душу, – Холопы!.. Ничего, Речь Посполитая поставит вас еще на колени!..
И после, скорчившись на клоке вонючей соломы, трясся в бессильных слезах…
В этом мире, преображенном зимне снегами, по видимости все оставалось по-прежнему: сухо и властно бомкал в срок державный колокол старосты Струся на ратуше; присмиревшие в поборах и кредитовании, и ныне как бы бескостные в многообразных угодливых поклонах евреи-орендари по утрам отпирали крамницы, торгуя мелкой всячиной, горилкой и пивом; совершались благодарственные молебны за приход в Брацлав козаков; в костеле на брацлавском майдане тоже совершались богослужения – величаво и воистину не от мира сего звучали под высокими сводами органные переливы, и шляхетные дамы, приютившиеся здесь со своими детьми во избежание возможного насилия от диких и своевольных мятежников, молили Деву Марию об утишении бунта. Некоторые дома уже подверглись частичному разграблению, и каждую ночь через потаенные выходы те, кто мог и хотел оружно послужить Короне и государству, уходили в зимнюю степь, препоручая семьи свои покровительству все той же Пресвятой Девы.
Староста Ежи-Юрась, преступно обманутый мятежниками, что вдерлись в Брацлав так неожиданно, что он не успел даже поджечь фитиль главной мортиры и оказать бунтовцам хоть какого-то сопротивления, был лишен всех полномочий городской власти. Его выгнали из резиденции в замке, откуда открывался такой замечательный вид на Брацлав. Среброчеканные кубки его были расхищены, сентифолии-розы – растоптаны сапогами, батальные полотна на стенах со светлыми ликами победителей-королей, исполосованы ножами и саблями. Наградное оружие от короля Сигизмунда… Эх, да что о том вспоминать!.. Верные люди успели вывезти Марысю и подростка Элжабету, и за то уже надо было благодарить Бога.
Гетман Павло Наливайко, который водворился в резиденции старосты, только расспросил пана Ежи-Юрася о городском хозяйстве, о казне, о припасах, о сообщении с Варшавой, с Винницей, с Луцком и с Кременцем, и с городским воеводой Иваном-Янушем Збаражским, старостой кременецким, расспросил и о собирающейся под стены на судовые рочки шляхте окрестной. С тем и был староста Ежи-Юрась отпущен на все четыре стороны, сдав козакам связку ключей от комор. Но предварительно – староста едва не погиб, был ободран, раздет, изуродован и подвержен позорному осквернению. Пан Тадеуш Ковальчук дал бывшему старосте притулок близ кузни, и теперь пан Ежи-Юрась ютился, подобно холопу последнему, в некоей каморке, в которой стойко пахло прогорклым и тягостным духом перекаленного железа. За пределы кузни пана Тадеуша староста выходить без особой нужды не хотел: пусть уж Наливайко с клевретами думает, что пан Ежи-Юрась оставил свой город на произволяще. Да и потом: как он мог оставить свой город? Под стенами табором стоит шляхта в ожидании судовых рочек. Где-то под Кременцем или под Луцком – разрозненные отряды кварцяного войска уже встали на зимование.