Рано или поздно до Збаражского дойдет весть о захваченном городе. Смута эта прейдет, как преходит все под небом земли, козаки в конце концов уберутся из города, оставив поруганным и разгромленным все, что только можно испоганить, но ничего, ничего – главное, чтобы до времени сохранилась его жизнь, а там он все наверстает и со всеми проблемами разберется. Посему – до срока – пан Ежи-Юрась маялся тоской и бездельем, слушая днями напролет звонкий перестук молотков кузни, где пан Ковальчук безмездно с утра до ночи со своими подмастерьями подковывал бахматых – низкорослых и выносливых запорожских коней. Сны его по ночам были тревожны, обрывисты, – часто в глухой тьме полуночи он вскакивал на жестком и узком ложе своем и не мог уяснить где и зачем он находится, – и когда разум возвращался в тело его, в глазах закипали горькие слезы.
Да, – думал пан Ежи-Юрась, – все было недвижно и прочно, подобно стенам брацлавским, – и жизнь в городе тлела и двигалась невесть куда, как и должно ей двигаться. И был он в силе, в почете, в довольстве – да, было, все это было… Полно, уж не сон ли некий привиделся старосте Струсю, – и есть он по сути вовсе не знатного рода-достоинства, но есть урожденный холоп, и вот уснул он после тяжкой земельной работы на поле и привиделся под утро странный сон золотой, что жил он в достоинстве старосты столицы Подолья?.. И вот он скоро проснется – и не было ничего: омоет чело, съест миску сухой каши без масла и пойдет выгребать из стайни навоз… Он щупал тело свое в липком ужасе и испуге, щипал крепко за толстую кожу предплечий – да нет же, он чувствует колкую боль, и значит, все это было с ним – было и минуло?.. Да как бы не так!.. О чем там он думал, чем наслаждался, – тогда, до этих позора и ужаса, – о сентифолиях-розах, о славе невящей… Немо, леденяще, бездонно его настигало отчаяние, и он старался не думать, напрочь забыть о том, что было насущно и вещно вчера, ибо ничего, кроме саднящей боли и стыда за сегодняшнее его состояние воспоминания эти не приносили, но сознание и разум уже неподвластны были ему, и ширились в раскрытых в полночь глазах недавние отблески его мерной и такой обманчиво-прочной жизни, коей уж нет, – и в многоцветье, в движении, в звуках колоколов и литавр воссоздавались из густой темноты ежегодные судовые рочки – блистательные смотрины окрестной шляхты, подвластной ему, где старосте не столь приходилось рассуживать и разбирать привычные горделивые притязания шляхтичей на рощи, балки, ручьи и холопов, сколь показывать полноту и безмерность власти своей и, конечно же, принимать богатые подношения в знак уважительный. Так сказать, посольские дары в брацлавском таком разумении. Да, все это было – а будет ли еще хоть однажды?.. Или ход фортуны его неумолим, непреложен и скор на расправу?.. Но в чем, в чем он прегрешил перед Богом и королем Сигизмундом?..
Падал на жесткое, узкое ложе пана Ковальчука, в затхлое нечистое тряпье, наваленное грудой на неровные доски, сжимал голову что было мочи ладонями и чуть ли не выл по-звериному от непреложно восстающей на него безысходности. Что делать? Что делать мне, Боже? – в отчаянии вспыхивало в мозгу. – Выбираться все-таки из города и бежать к тем, кто собрался на рочки? – но сколько их? Горсть или две? Что могут они совершить против этой козацкой навалы?.. Но тут же приходило и ясное упокоение: но разве он, староста Струсь, доверенное лицо короля Сигизмунда и варшавского сейма, столь одинок иль обречен? За ним в довременном покое и величественной блистательной непобедимости стоит великая Речь Посполитая…
Польный гетман Станислав Жолкевский, воин отважный и славный еще со времен короля Стефана Батория, готовит уже – староста был в этом уверен – армаду коронного войска, которая, как пепел, сметет с лика польской державы своевольных мятежников… Да, пока что перевес на их стороне, – думал пан Ежи-Юрась, – они вдерлись в Брацлав умело и неожиданно, научившись сему на крымских аулах, когда ходили освобождать своих пленников. Мещане брацлавские, единые во временах мирных, в вооруженной смуте раскололись на две неравные половины, и схизматы, возглавленные значным мещанином Романом Титченком, да будет имя его проклято на веки веков, – со своим неумолкающими колоколами, отшатнулись от законной власти старосты Струся, преклонясь пред сатанинской волей мятежников. Теперь, размышляя над этим задним числом, пан Ежи-Юрась мог бы сказать на дознании в сейме, да и пред самим королем, о том, что было сему множество предзнаменований, но как часто обманывали они старосту Струся!.. И он – не внял этим явным знамениям… Да, он виноват. Виноват…
Так боевая кобыла его чуть ли не взбесилась в конюшне, когда за пять дней до нашествия «иноплеменных» конюх засыпал ей меру овса, – ревела белугой, трощила дощатую загородку копытами, брыкалась, изувечила холопа, вырвав зубами щеку его… Это было, так сказать, знамением явным, – она по-своему чуяла бой, просилась в открытое поле за стены, рвалась к сече… Но староста пропустил это мимо разума своего.
Косвенные события и знамения после Покрова перед козацкой навалой были более сумрачны и загадочны, будто некие таинственны силы, приуготовленные Богом по грехам граждан Брацлава к свершению и сотрясению в городе державных основ, исподволь являли в текучем и привычном городском бытии свои неизъяснимые письмена.
Так староста Струсь мог бы поведать на королевском дознании о мятеже и отдаче города в руки смутьянов, как за три дня до появления козаков под Брацлавом город был потрясен вестью о том, что подле одной из православных церквей во время совершения «жертвы бескровной», сиречь литургии, распустилась верба, – граждане толпами ходили смотреть на нее, – так нарушилась, вспять обернулась природа, как бы нечто вещуя. Но что, что предвещало все это? Пан Ежи-Юрась тоже видел серебристые мохнатые буруньки на той вербе (пропади она пропадом!), распорядился сломить ему веточку для разбирательства и уличения схизматов в подлоге, крутил и вертел ее перед глазами, отщипывал светлые ворсинки мягкой буруньки, но так и не понял, что произошло с этим деревом, – он отчетливо запомнил и в памяти удержал до сего, что в тот день (чуда и знамения, как утверждали прихожане той церкви), брацлавскую землю сокрушил страшный трескучий мороз, невиданный об этой поре, – и верба цвела…
Старосте казалось теперь, что он правильно рассудил, приказав спилить это дерево, не в срок празднующее весну, дабы пресечь разные суеверные толки. Русское духовенство противилось старосте, но он ничтоже сумняшеся пригрозил тем попам батогами и унией с папой Климентом, и они отступились… Только бы в схизме своей помереть, со своими проклятыми патриархами османскими, – невесело усмехнулся пан Ежи-Юрась. Однако старосте донесли, что во всех храмах, сколько их было в Брацлаве, отслужили по этой причине благодарственные молебны. Ну, их хлебом не корми, этих русинов, дай только помолиться…
В тот же день, ставший проклятием для него и позором, он проснулся, как водится, под державный бой с ратуши, и утро это ничем не отличалось от бесчисленных прочих, встреченных им в высоком достоинстве должности городского главы. На душе у него опять было сумрачно (и это тоже сегодня разумелось как предвестие бед, обрушившихся на него после), и он сидел в своей огромной помпезной столовой, стены которой украшали потемневшие портреты родовитых дворян (увы, не Струсей), творцов Люблинской унии и сподвижников других государственных начинаний короля Сигизмунда II Августа и Сигизмунда I Старого, сидел в ледяном одиночестве за длинным дубовым столом, уставленным серебряными судками и затейливыми бутылями, жевал холодное мясо, приправленное изысканной тонкой подливой, но вкуса не ощущал никакого. Многосложное ароматное вино, которым он запивал снедь, хотя и доставлено было из солнечных французских апелласьонов и встало не в единую сотню коп грошей литовских, ныне утратило свой вкус и цвет и казалось пану Ежи-Юрасю дрянной орендарской бурдой, которой это лукавое иудейское племя травит, как тараканов, дураков-посполитых.
В это утро все раздражало старосту Струся, он накричал на безмолвных, застывших изваяниями слуг, приказал выпороть повара за загубленную подливу, хотя подлива была в точности и в пропорции приготовлена по старинным французским рецептам из плененных некогда в одном из замков фолиантов при усмирении давнего шляхетского рокоша[13] – ему хотелось на ком-нибудь выместить утреннее свое и по видимости беспричинное раздражение, когда повара пороли на заднем дворе и он вопил благим матом, вопли его опять-таки раздражали чувствительную натуру пана Ежи-Юрася, и, дабы быть справедливым во всем, к чему имели касательство руки его и душа, он приказал так же выпороть и тех, кто выпорол повара.
После завтрака прошел в кабинет, но душа его сегодня не лежала к занятиям, – тупо и бессмысленно перекладывал с места на место матово-кремовые грамоты, испещренные затейливой каллиграфией и скрепленные тяжелыми королевскими печатями красного воска, бездумно, не вникая в слова, читал чьи-то прошения и ходатайства… Кто мог подумать, что спустя один только день все это станет хламом, коим козаки будут разжигать для тепла его голландские печи?.. – забавлялся золотым ножичком (и ножичек тот будет украден), опять же бездумно, бесцельно листал тяжелые страницы огромного тома свода законов, читал по строчке-другой те места, на которые падал досужий взгляд, и от выхваченных с этих страниц законнических латинских словес абсурд и бессмысленность этого дня еще более усугублялись. Так, для себя неожиданно, он принялся думать о составителях и списателях сего свода, об их жизни вне этого занятия, о женщинах, которых любили они в своей исчезнувшей и затерявшейся в истории жизни, об их повседневных занятиях, но что ему было за дело до всего этого? До этих людей? Ведь свод сей, внушительно стоящий на полке библиотеки и тускло поблескивающий золотым тиснением массивного корешка, составлен и переписан в Варшаве еще при короле Сигизмунде Августе, и тех людей давно уже нет на земле, и нет их возлюбленных – истлели шелка и кружева их нарядов в склепах фамильных, и кроме громадной книжищи этой нет никакого больше следа их пребывания, жизни, делания и любви на земле Речи Посполитой… И он думает вяло о них… И это – все? Это – итог?