И сегодняшней ночью, бессонной и маетной, близ кузни пана Тадеуша Ковальчука, в гнилом тряпье, под шорох мышей, он снова думал о тех самых людях, чей единственный след на этой земле истопили козаки в печах его дома, обогревая своего мятежного гетмана. Вот он, смысл и назначение жизни, – думал пан Ежи-Юрась, – чего я не мог уяснить для себя в те дни, когда все было по-старому. И зрела в груди у него горячая, со слезами, молитва: Боже, спаси меня от забвения, когда я умру, – пусть хоть что-то малое и неважное останется от меня в этом громокипящем смутами времени, чтобы имя мое не прешло, не затерялось в беспамятстве будущины. – как ратуша, как… что еще?.. Но в тот поминаемый день не было в нем такого прошения, ибо и пребывал он иным. Так что же, – думал пан Ежи-Юрась, – для достижения этих вот слез – потаенных и внутренних, для достижения этой вот глубины взывания к небу и не милосердному Вседержителю, – и нужно было таковое падение на самое дно текучего бытия, в эту смрадную яму позора и ужаса? Ради этих вот слез, источаемых скудно и не смиренно душой?..
И все-таки тень такого близкого и неотвратимого будущего, как оказалось невдолге совсем, – будущего, принесшего беды, – подспудно отразилась в старосте Струсе – неявно, тихо, обманчиво… И день, последний день его видимого покоя, как выяснилось уже скоро, казался разве что несчастливым, и только, – он позвонил в серебро колокольца, отодвинув судки и недопитый бокал с бургундским вином, и приказал привести пред ясны очи свои того мандрованого дьяка из русинов, пришедшего третьего дня из владений пана Григора Цурковского. Он прибыл с запиской от этого разоренного шляхтича, и потому пан Ежи-Юрась не заключил его, сочтя за бродягу, в подземелье под ратушей для дознания, а дал притулок ему в своем доме вместе с прислугой.
Признаться, староста не поверил, что этот замызганный и непревелебный русин способен на какое-то достойное дело, как указывал на то пан Григор Цурковский, тем паче, что речь шла о божественном даре глагола и рифмы, пред коими староста преклонял свою большую и многомудрую главу, серебрящуюся коротко стриженными волосами; пробежав взглядом еще раз бумагу Цурковского, он пристально и тяжело посмотрел на подателя:
– Значит, виршетворец ты есть?
– Вирши слагать я умею, – ответил русин, – но мню, не затем в свет сей родился…
– Мнишь, говоришь, – ухмыльнулся пан Ежи-Юрась, – ну мни и дальше себе… Хоть ты и гордец, как я понимаю, ну да ладно уже, продолжай…
– Однако не знаю пока – для чего…
Должно быть, русин долго не разговаривал с живыми людьми, – подумал пан Ежи-Юрась, – и теперь, как из дырявого мешка, посыпался из него этот словесный горох, – русин же вел дальше затейливое свое:
– С тем и хожу по земле, дабы что-то понять. Вижу злобу и ненависть некоторых человеков, забывших о смерти и мнящих себя в жизни сей бесконечными и безгрешными, аки Творец. Вижу добро и милосердие в инших, и боголюбие, и страннолюбие, и даже праведность… Зрел разное аз…
– Хватит. Довольно уже, – остановил это непотребное извержение староста Струсь, – мутит уже от твоих никчемных словес. Оставь их себе. Расскажешь другим, кто захочет слушать тебя. Мне нужен даровитый в красном виршевании человек, коий превзошел бы Симона Пекалида острожского, Павла Русина из Кросна, Севастиана Кленовича и всех других инших, что были здесь некогда знамениты между людьми…
– Возможно ли? – усомнился миркач. – Эти поэты – воистину призваны Господом были на красное слово, а кто есть мы, шутники-бурсаки, – мы же только играем, притворяемся, выворачиваем мысленный тулуп наизнанку, напяливаем на морду машкару и валяем дурака под селянскими хатами, волаем дикими голосами за кусок паляницы… Разве можно нас поставить на доску едину хоть с тем же Павлом Русином из Кросна, великим виршеслагателем и слушателем божественных глаголов? Возможно ли превозмочь свое естество?..
– Возможно, – медленно и раздельно ответил на это пан Ежи-Юрась, – если хочешь чего-то от жизни – помимо куска паляницы и куска колбасы. Часто человек и сам не знает того, на что он способен. Ну, братец, зачни что-то для знакомства – то, что сам сочинил, я же послушаю…
Как ни странно, разговор с миркачом немного развеял утреннюю хмарь в душе пана Ежи-Юрася, и день, не успевший начаться, уже не казался ему загубленным на корню.
Ровным, бесцветным голосом русин начал проговаривать-петь нечто невразумительно-дикое, как это обычно у холопов и бывает, от чего глаза у старосты полезли было на лоб, но он усилием воли удержал в себе закипающее негодование и раздражение на эту несусветную брыдню голодного брюха и раззявленного на все съедобное ненасытного хлебала, – это так их там, в киевской бурсе учат, – сему?.. – изумился староста, – да разогнать их по белу свету к чертовой матери, отправить на ланы косить и вязать. Боже, почто терпишь Ты эту накипь в Речи Посполитой?
Но староста все-таки удержался в гневе и в праведном своем раздражении, ибо не самый смысл износимого важен был ему ныне, но – мера способности и свободы этого бурсака обращаться с невещественным словом. И потому он молча, гася первую волну чувств своих, слушал эту странную речитативную песнь, и вскоре, как ни странно, раздражение его угасло само по себе и, к вящему его собственному изумлению, в какой-то момент он даже нашел, что слушает миркача уже с интересом, – и единожды притопнул в ритм выпеваемому. Староста мельком подумал, что это снова, наверное, в нем говорит черная, русинская кровь, унаследованная от деда Якуба и отца Станислава, – да, можно веру переменить, дух свой преобразовать в достойнейшее, но телесное вещество, но влагу, что струится в жилах твоих, как это переменить и куда от этого деться?.. Но слушал дальше, не успев своим умершим попенять:
Привандрував я до міста Козина,
Аж там школа пирогами накривана.
А почав дощ на мене сметяний іти,
А я, неборак, почав рот підкладати.
Аж зараз почав іти і пироговий град,
І тій пригоді барзо був рад.
Там-то, панове, місто снігу бринза, як сніг, з міха ся сиплеть,
А з-межи неї масло плястрами ся ринеть.
Там-то доми з самих сал муровані,
А лоєм, замість вапна, шмаровані,
Книшами, пирогами побиті,
А паляницями зверху накриті.
Двері з полтів, а ковбаси до неї защіпки,
А вмісто колодок – пшеничнії галушки.
Там душа моя прагне, там я іти маю,
Допоможи, Боже, о що я гадаю,
Бо ви, господиньки, на нас не барзо ласкаві.
Не даєте нам хліба, ані жадної страви.
Але ви, панове мужеве, ліпший на нас респект майте,
Коли прийде нищий, хліба і страви давайте…
Когда русин закончил свой вой, старосте зачесалось вынуть пару шелягов и положить в ладонь миркачу, но он не стал, разумеется, этого делать, ибо мог иначе ему отплатить, и сказал:
– Добро. После этого, значит, посполитые одаривают хлебом тебя?
– Так, пан превелебный.
– И чарку, бывает, подносят?
– И чарку, – ответил русин.
– Так как, бишь, имя твое?
– Козацкий сын Арсенко Осьмачка.
– Добро, Арсенко, добро… – раздумчиво молвил староста Струсь, – Занимательно, да, кныши, пироги… Других интересов нет в вашей бурсе? Богословие, святые отцы…
– Та все есть, мосцепану, и отцы святые, и все прочее, но токмо бурсак завсегда голоден по неизвестным причинам, и тому аки бродячий пес, посему возвращается на блевотину свою: на кныши и пампушки, – пробачте за цитату из Святого письма…
– Одно только плохо: сложено это по-русски…
– Так что же в этом плохого, пан превелебный? Маем великий и от древности знатный язык, на коем летописцы первые летописи на киевских кручах писали и коим славные русские воины меж собой говорили…
– Говорили! Писали! – нахмурился староста Струсь. – Это было давно, – и язык ваш вполне особачился с той поры, как, впрочем, и вы сами, русины! Ни вам, ни вашему подлому языку не наследовать будущины наступных веков!
– Przepraszam пана, но вольно ли нам ведать о сем? – тихо сказал Арсенко.
– Молчи, рsia krew! – рассердился на это староста Струсь. – Разве не знаешь, как ваше русское панство теперь католичится и цурается розмовлять на своем языке? Через одно-два поколения изглажена будет ваша речь из мира сего!
– Да, пан превелебный, все то ведомо мне… Но горя в том мало, что панство наше природное выкрещивается в ляхов, ибо народ остается все таким же безмерным, несчитанным и великим, – и от того, что горстка верхних наших панов наносит вред своим душам, народ не убудет, но токмо очистится и укрепится… Да что говорить…
– Да, лучше уж замолчи. Закончим бессмысленный разговор, ведь не для того я призвал тебя и не для того дал тебе кусок хлеба, корчагу воды и притулок под лестницей. Дело тут вот в чем: жизнь моя почти что закончилась, и много чего было в ней. Не счесть малых войн, обороны кордонов здесь полуденных от турка-татарина, вот град какой мною управляем многие годы – столица Подолья, ратушу выстроил я во славу державы нашей, – тем горжусь я по праву…
Бурсак слушал молча.
– Но вот в чем некая странность, – продолжал пан Ежи-Юрась, – может быть, уже нечто возрастное настигло меня – какое-то странное чувство вроде печали, не знаю, как и сказать, – чувство, что все преходяще, конечно, уходит водою в песок, – все, что ни делал – даже ратуша эта, – все бренно и все будет забыто… Что можно, по-твоему, этому противопоставить?..
– Ну, может, еще одну ратушу вам возвести, пан Ежи-Юрась, или церковь поставить в честь покровителя вашего Георгия Победоносца?..
– Все не то… – сказал староста. – Вспомнил я тут о Троянской войне. Ну вот кто бы ведал о ней, – и где эта Троя? – если бы не Гомер и не дар глагола его, воплощенный в гексаметре и сохранивший память о том? Вот, кажется мне, что потребно для того, чтобы упорядочить время, прошедшее, но все еще тлеющее углями, в нечто стройное и завершенное. Но если промедлить, то эти угли погаснут, остынут и рассыплются в прах. Память людская подобна пару, росе, котрая высыхает с первыми лучами рассвета нового дня. Разумеешь ли, что мне от тебя нужно?