Кость раздора. Малороссийские хроники. 1594-1595 годы — страница 41 из 66

– Догадываюсь, пан Ежи-Юрась. Я мог бы попробовать нечто такое соорудить… Но мне для того потребуется тихий угол, теплая печка и время какое-то жизни, ну хотя бы перезимовать здесь под вашим многомудрым водительством и покоем, ну и самое главное, без чего не начать, не продолжить и не закончить, какая-то крохотка о вас, вашем роде, ваших предках, воссиявших благородством и справедливостью на наших всходних кресах Руси-Украины…

– Все это будет тебе. Ну а пока ступай на кухню, там тебя кашей накормят. А потом, дней через несколько, призову тебя и дашь ответ, что ты придумал: шо оно и как.

Но у миркача не ладилось ничего: ел даром кашу, жег лучину ночами, корябал что-то в письмовнике, а когда староста Струсь вновь призвал его пред ясны очи свои, он тупо молчал, уставившись в пол. Пану Ежи-Юрасю показалось, что понапрасну он призвал этого бурсака к столь важному делу и открыл ему потаенные схроны души. Следовало ему, по всей видимости, не ожидать озарения от чужака, а самому определить некое русло овеществленного памятования, и тут вспомнил он, как в молодости читал «Энеиду», и подумал: а чем это не канва повествования? И сказал:

– Раз ты так неповоротлив в разумении и можешь слагать виршованную брыдню только про колбасу, то вот что скажу: ты же в бурсе киевской «Энеиду» читал, так что тут думать особо: пиши со старанием по лекалу тому, и когда завершишь труд, то может статься, что всяк сущий язык назовет тебя новым Вергилием…

– Кто же будет в ней вместо Энея?

– Я, – твердо сказал староста Струсь. – Ныне даю тебе еще три дня, – покажешь зачин…

– Arma virumque cano, Troiae qui primus ab oris…[14] – произнес Арсенко, задумчиво глядя в окно.

– Иди же, – сказал пан Ежи-Юрась.

Ныне же, призвав миркача через слуг, сидя в венецийском кресле с высоченной резной спинкой черного дерева, поигрывая в пальцах изысканным золотым ножичком, он не склонен был вдаваться в пустые разговоры с этим холопом – миркач не стоил того. Староста знал, что ныне Арсенко ляжет под батоги и после покарания отправится в несколькоденное заточение под ратушу городскую – на хлеб и на воду. Ну а как еще стяжать вдохновения муз, если не так? Глядя в его бледное молодое лицо с легкими тенями под потускневшими глазами, староста думал о том, что прикажет поставить ему в подземелье стол с горкой грубой бумаги, на которой ведутся памятные записи в Книге гродской брацлавской, каламарь и бутыль чернила atramentum, для письма потребного, а также пук лучины и поставец, дабы мог сочинительствовать… Пусть думает и старается, пусть… Мешать ему не будет никто, кроме крыс…

И сказал:

– Ну, чем порадуешь?..

– Нечем мне радовать, – тихо ответил Арсенко. – Не забыта Vulgata[15], но пуста к сему голова, – и отнято слово… Przepraszam пана…

– Ты сколько дней уже жрал за оба уха мой хлеб, – сказал староста Струсь. – Пил мой узвар[16], и тебе нечего сказать господарю своему?..

– Един Господарь у меня, – ответствовал Арсенко, будто не видя, как лицо старосты багровеет от гнева.

– Нет, – прорычал пан Ежи-Юрась. – Ты мало жил еще в этом мире, собака, psia krew! – Брошенный золотой ножичек тускло звякнул на стол, и следом о столешницу грянул старостин кулак – Последний раз вопрошаю тебя: будешь ли радовать господаря своего и сиропитателя, или с жизнью простишься навек?!!

– Буду, – помертвевшими губами прошелестел Арсенко.

– Ну-у?.. – нукнул староста грозно.

– Я… я… – мямлил Арсенко.

– Что, растерял дар свой никчемный, лайдак?!. Что разъякался? Радуй, засранец, старосту своего!..

– Я название к «Энеиде» рекомой придумал… – справился с собою Арсенко.

– Что же молчал до сих пор? Каково же название то?..

– Струсиада… – ответил русин.

Признаться, пан Ежи-Юрась не знал, как ему быть – покарать ли хлопчака батогами вдвойне, либо, напротив, нацедить ему чарку выборовой за разум. Староста хмыкнул и снова взялся за ножичек свой, помолчал какое-то время, крякнул и сказал как бы себе самому:

– Конечно, пока что слух несколько утруждает, но это, как разумею, от беспривычки… Ухо притерпится, и, верно, будет даже неплохо весьма… Стр… Стр… Как ты, братец, сказал?..

– Струсиада», мосце пане…

– Н-да… Ну, да быть по сему, как ты хотел, так и назвал, – не могу стеснять волю творца-демиурга…

В душе старосты затеплилось нечто светлое и забытое за давностью дней, очень острое, терпкое и вместе с тем благоуханное, – он весьма удивился не столько этому ласковому теплу, осветившему загрубелую в многоразличных заботах по староству душу его, сколько тому, что тепло это оказалось знакомо ему, и было, – да, было в нем некогда, – и мгновенно из некоей пустой бездны его встало ослепительное и невероятное нечто, а он и забыл, поди ж ты, выпавшее на его долю столь давно и беспамятно, и отсюда, из этого тусклого осеннего дня, исполненного заботами и бессмысленными словами, казалось разве что розовым сном раннего детства, – и зашлось сладкой горечью в груди у него: о, каков был тот обещанный бессловесно дар-подношение в благоуханном теле девичьем… Господи… И это ведь тоже было под небом Твоим… Было… И больше нет… Все завершилось, не успев и начаться… Когда же?.. Когда?..

Он прикрыл на мгновение глаза, силясь удержать и продлить восстающий в нем свет из тайных схронов-вместилищ памяти, – и запахи, и шелест желто-красной листвы под подошвами, когда они шли по осеннему старому парку, и он, такой молодой еще возрастом пан Ежи-Юрась, только что получивший из рук короля Стефана Батория универсал на брацлавское староство, он, так открытый любви и томлению, метафизически исходящему от женской неземной красоты, юности и чистоты, – и она, юная дочь пана Лешека Свентожицкого, приехавшая вместе с отцом по давнему делу на судовые рочки… И нечто тайное и не произнесенное словом, но обещанное взглядом больших серых глаз, легким жестом тонкой, полупрозрачной руки, – и он сказал ей тогда только то, что и было впору сказать этому ангелу в виде безукоризненной в своем совершенстве дочери благородного польского рода: «Пани Кристина, эту аллею я назову вашим именем…»

И она посмотрела в его глаза своим серым пронзительным взглядом, словно проницая в сокровенную суть его сердца, и слегка – уголками губ – ему улыбнулась…

Боже мой… Господи…

Да я ли тогда был в том старом парке? Со мной ли это было? Со мной?.. Но куда же я потом делся? И она? И светлый день осени той великой и славной, польской эпохи короля Стефана?..

Староста вяло махнул Арсенку рукой уходить и остаточно слышал, как тот запнулся еще, прикрыл осторожно высокую дверь и потопал по сходам вниз в людскую, а в нем, затопляемая теплыми, невесть откуда взявшимися слезами, горела малиновым пламенем его странная, внезапно пришедшая и ныне позабытая за давностью человечья любовь, и он смог только вопросить это видение: где ты была? Почто оставила меня на все эти долгие годы?.. Отчего ни разу не напомнила о себе, – может быть, я и прожил бы жизнь свою по-другому…

Звякнул выпавший из пальцев ножик, – здесь и сейчас, – но староста видел в глубине своей памяти ту давнюю осень, время давнишних рочек, золотой месяц октябрий-październik, по-русински же жовтень… Такой, как и ныне… Что изменилось под извечным этим небом?.. Умерли многие… Но это ведь неизбежно… Умер Стефан-король… Выросла до небес ратуша средь Брацлава, – и сам он превратился в почти старика… Умерла и она, пани Кристина, самая первая утрата его на брацлавской земле – дар ему, подношение от краткого милосердия судьбы…

И он снова увидел – в памяти, но как бы въяве и вживе, – как к его резиденции в замке статечно идет старый пан Свентожицкий в сопровождении двух рослых красавцев-гайдуков, вооруженных богато украшенными саблями и с пистолями за кушаками, – вот протянуть бы руку из этого дня в свою память и все изменить, кликнуть жолнеров иль шляхтичей, кто тут рядом находится по делам, да спутать тех молодцов… И, может быть, жизнь сложилась бы как-то иначе, совсем по-другому, – ведь один легкий как пух палый листок преклоняет весы жизни в обратную сторону, изменяет ток предопределенного бытия. Но как это сделать сейчас? – староста лишь горестно усмехнулся в усы. – Или: как это было сделать – тогда?.. – и рядом со старым паном Лешеком шла в призрачном, золотистом сиянии его дочь Кристина, польская девушка удивительной, пронзительной красоты…

Помянув то истекшее и сгинувшее жизнь тому прочь сияние, исходившее от пани Кристины, он вспомнил и то, каким невероятным солнечным светом был залит Брацлав той осенью, словно природа в предзимье напрягла остатний раз свои силы и раскрылась во всей своей сокрушительной красоте, чтобы каждый, живущий здесь или проезжающий брацлавской землей по нужде, запомнил этот день навсегда. И глядя на них, пересекающих радный майдан, идущих к нему с насущным и столь неважным делом своим, тот молодой староста Струсь, только что водворившийся на городском уряде, ощутил, как под ложечкой у него что-то защемило – сладко, истомно заныло, и он, на миг показалось, был близок нечто понять, столь важное, насущное, основное, что приоткрывается на краткий миг снисходящей откуда-то благодати…

Ныне рассеялось все, избыло и вовсе забыто. Остался лишь след, который и не определить словом земным, человеческим… Что-то говорил ему старый пан Свентожицкий – будто бы рыба безмолвно отверзала полупрозрачные губы, – пан Ежи-Юрась только кивал чему-то, поминутно одергивая разноцветный камзол и теребя в раздумье о своем конец русого уса, – молодая и горячая кровь в голове гудела набатно, призывно, и он старался не смотреть в сторону пани Кристины, лишь краешком зрения захватывая полуовал ее розового лица, на котором дрожали тени и отсветы колеблемой ветром листвы… Что-то о поле, о пустоши, – да-да, я внимательно слушаю вас, досточтимый пан Лешек, – да, вот рекомендую вам, мосце пане, свою дочь Кристину – piękna dziewczyna, ładna kobieta