Кость раздора. Малороссийские хроники. 1594-1595 годы — страница 42 из 66

[17] – на выданье и на загляденье, не так ли? Сам не устаю любоваться этой трояндой… Да не за кого отдавать сей перл вселенной: захудалость одна позосталась в наших краях после Московской войны – столько молодежи полегло под Смоленском, и нет уже рыцарей, нет… – и снова пан Свентожицкий вел свое о пустоши или о чем там еще, а пан Ежи-Юрась видел краешком глаза только ее, пани Кристину, и она тоже смотрела на молодого брацлавского старосту, – и мягко улыбнулась ему неожиданно… Может, вы последний рыцарь на подольской земле… Было ли сказано так? – староста теперь уже вспомнить не мог.

Рочки шумели в тот месяц октябрий-październik долго и щедро – пенное пиво и поставные меды лились широкой рекой, ибо, сдается, то выпало первое мирное время, когда войны и свары до срока утихли, – и пан Ежи-Юрась гулял с юной пани Кристиной по старому парку, укрытому толстым ковром облетевшей листвы, и бережно целовал ее холодную руку в молчании и сокровенности предзимней поры… Она ничего не обещала ему, да он и не ждал от нее обещаний, ибо что может обещать женщина-полька? Достаточно было того, что она позволяла ему быть рядом с ней.

«Мне не хочется возвращаться…» – только и сказала она, и только потом, много спустя староста Ежи-Юрась осознал трагическую глубину этих слов. Он снова и снова пытался вспомнить о том, чего все же хотел старый пан Лешек: какое-то поле, какая-то пустошь, без чего он не мыслил окончания своих дней, какие-то невысказанные, но подразумеваемые обещания. И пани Кристина, ослепившая его зрение как свет открытого солнца, когда ничего уже не видишь, кроме красных кругов и пульсирующей крови в висках, – и ее голос… И прохлада ладони… Да, помнится, он отдал приказание составить какую-то грамоту на то поле – решение судовых рочек, делал оттиск гродской печати в мягком теплом воске красного цвета… Да, поле, которое числилось за старым Цурковским…

Боже мой, – думал пан Ежи-Юрась, лежа в пустой и гулкой ночи своего падения и позора, – ведь никого из них уже нет на земле, и я отраженно и призрачно вспоминаю, как пани Кристина пришла ко мне в глухой час полуночи – рочки уже завершились, и шляхта разъезжалась на грунты свои и в поместья, – поутру уже в путь отправлялись и Свентожицкие. И я со свечей в дрожащей неверной руке провел ее наверх в вязкую и непроглядную темь спальных покоев, – и я помню легкий шелест тонкого шелка, когда ее платье упало к ее обнаженным длинным ногам, лунно просвечивающим в темноте, и пространство вокруг немо и страшно молчало, кроилось на черные с блеском куски, в безмолвии расседающиеся от жаркого потустороннего пламени, – и я видел, не веря собственным глазам, столь совершенное тело ее, сминаемое волной судороги и страсти, но ко мне ли? Или это столь присуще от века женскому естеству, что неважен партнер, не нужен адресат, но неведомая и всевластная сила возгоняет женское предвечное к живительной влаге мужского семени, в достижении метафизической цели продления и продолжения жизни?

И я вдыхал жасминовый запах ее гладкой молодой кожи, душистость и пряность волос, и, казалось мне, видел ее расширенные зрачки, из которых смотрело на меня то, что было древнее нас вместе взятых и древнее земли…

Свеча выпала из моих пальцев, стукнула об пол и погасла, кратко задымив фитильком, и я уже стоял перед ней на коленях, шепча ее имя, словно молитву, – она погрузила ладонь свою в мои волосы… Что со мной было? Как определить это? Потрясение? Да. Но такое, когда сдвигается все так, что моря становятся горами и горы опускаются на дно океана, если допустить таковую метафору. К полудню наступившего дня пошел первый снег новой зимы, – как в горячке припоминал староста Струсь, и не обыденные эти воспоминания вполне имели под собой объяснение: а чем еще было ему заниматься в каморке у пана Ковальчука, если только не вынимать из забытых вместилищ памяти эти сохлые листья того, чего давно уже не стало на свете, – и снег был мягким, сырым, отливающим забытой небесной голубизной. Свентожицкие уехали.

Я оседал кобылу и припустился рысцой в пустое безмолвие сырого и голубоватого от снега пространства, развевая по ветру стоны, шепот и хмель ночи нашего обручения, – ибо чем еще была эта ночь? – с той поры никогда мне не хотелось жить так, как в тот день первого снега… Только под вечер я вернулся уже почти приуготовленный к своему новому, преображенному пани Кристиной бытию, и на въезде в крепостные ворота вартовые жолнеры прокричали мне нечто жуткое и безумное, столь не вяжущееся с обретенной сегодня истиной, что я не понял сперва ничего, принял за глупую шутку и пригрозил шутникам тем нагаем, – и после кобыла несла меня по узким улочкам города, мягко постукивая копытами по снежному пуху, и вокруг меня снова замерла глухая и непробиваемая тишина, – я видел чьи-то смытые серые лица, чьи-то фигуры, повозки и фаэтоны, – и когда кобыла вынесла меня на простор городского майдана, я увидел два тела на том самом месте, где ныне высится в небеса моя ратуша, прикрытые белой холстиной… Ратуша – стала памятным знаком пани Кристине…

Уже после стало известно, что те самые рослые красавцы-гайдуки из оршака старого Свентожицкого преступно ему изменили и, когда выехали они из Брацлава, в ближайшем лесу отняли драгоценные жизни у отца с дочерью, со всем тем, что было при них…

И теперь, близ кузни пана Ковальчука, в неожиданном воспоминании прежнего старосту утешало лишь то, что случилось это все в незапамятные уже времена, и все-таки забытая за током другой повседневной жизни пани Кристина мнилась теперь ему не настолько единственной, чтобы застыть пану Ежи-Юрасю в оцепенении боли и памяти. Он должен был выжить тогда, превозмочь и боль, и любовь, и утрату. Ну а как же еще? Ему предстояло жить и прожить еще долгую, долгую и многотрудную жизнь, – и многое позабыть, через многое переступить, словно не бывшее. И он выжил и пережил. И, вероятно, почти что забыл, и, если бы не сегодняшняя беда, обрушившаяся на него, он, может быть, даже и не вспомнил бы тех давних, припавших пылью событий.

Всю зиму до весенних ручьев и таяния снега он бродил во главе большого отряда жолнеров по окрестным степям и лесам в поисках тех гайдуков… Они сидели в засадах близ дорог, ночевали в охотничьих заимках окрестных панов, – усталые, обессиленные лошади по брюхо увязали в глубоких снегах той проклятой зимы, – он порол посполитых селян, которые, по его предположению, могли что-то знать об убийцах, сжег три селянские хаты по подозрению, что гайдуки в них ночевали, – он лютовал и не был милосердным, да, в нем много чего открылось для самого него неожиданного, – но безмерные просторы Подолья, Волыни и всей Руси-Украины накрепко скрыли от его жаждущей мести вооруженной руки тех двоих, рослых, статных, красивых русинов, навыкших в убийстве и грабеже.

Все пошло, и все позабылось, – и ничего не поделаешь.

И только теперь, в этом пристальном воспоминании пан Ежи-Юрась задался простецким вопросом, который в смятении и гонитве той прошедшей зимы совсем затерялся в сумятице событий и острых, безотрадных ощущений и чувств: а куда делась та гродская грамота на поле Цурковских? Она ведь исчезла со всем скарбом убитых тогда Свентожицких. И постановление о принадлежности поля так и не было приведено к исполнению.

Но это было уже давно не важно. Не важно… Все миновало…

Но об этом он вспомнил только сейчас, лишенный власти и нажитого добра, брошенный немилосердной судьбиной своей на смердящие мочой и окалиной тряпки пана Ковальчука, – вспомнил в сегодняшнем горе свое прошлое безмерное горе, потому что утешения в этих днях его и не могло быть ни на шеляг. Тогда же, когда он отпустил от себя в обжегшем душу воспоминании пивореза Арсенка, он заново переживал не смерть, а любовь, начало ее: шорох листьев, запах ладони ее, глубину серых глаз, тонкое одиночество осени, глубины молчания женщины… Что было в глубинах молчания оного? Какие тайны? Какие обетования? И было ли разве что-то? А, может быть, и не было ничего, – только обманчивая и многозначительная пустота? Бог весть… Теперь уже не ответить на это и ничего не понять. Но этого вполне было достаточно, ибо свет и тепло той истекшей поры повторились чудесно и одарили каким-то отраженным теплом его утомленную душу…

И вот тогда, отпустив рекомого виршеслагателя, с этим светом, с этим отраженным теплом, ища едва ли не романтического уединения и приемлемой окружающей красоты по достоинству воспоминания, он поднялся на городскую восточную стену и пошел по направлению к крепостной башне надвратной, рассеянно глядя в сизые дали, густо синеющие уже в часе предвечера, но, конечно, смотрел он не в глубину окружающего пространства, но в свою душу, в растревоженную невесть чем память, в расчленение сгустка нахлынувших чувств, – разве он никогда не видел брацлавской округи? – шел мимо чугунных мортир и гармат, мимо пирамидок малых ядер, дыням подобных, мимо больших пустых казанов на треногах…

Попался навстречу замерзший жолнер: «Все спокойно, пан староста, без происшествий…»

Вокруг лежала бездыханно глухая зимняя тишина, окаймленная по окоему дымкой дальних туманов, но удержать в себе пришлый и призрачный свет давнины было трудно, и он чувствовал, как душа исподволь развлекается внешним: замерзшим жолнером на варте, видом заиненных ядер, тусклым отсветом массивного тулова головной брацлавской гарматы… Промельком подумал о чем-то мелко хозяйственном, – ну это было природно, естественно, – он ведь державный шляхтич, – и слепящая точка света, которую он намеренно, дабы сохранить подольше в себе, унес из городских улиц сюда, на стылый ветер высоты крепостных стен, медленно рассеивалась в душе у него, теряя отчетливые свои очертания, расплываясь краями, – и когдатошние запахи увядали, сворачивались пересохлыми листьями и рассыпались в прах и труху, и лицо женщины, прекрасное и далекое, как бы задергивалось бесцветной кисеей беспамятья и забвения, в коих он и прожил все эти годы.

Он остановился близ башни, тронул шершавый, стылый камень ладонью и, прикрыв на мгновение веки, снова силился вспомнить то пронзительное и реальное из потаенного, свершившегося с ним в густой тьме той памятной ночи, где бликами нетварного света пребывали ее шепот, слабые стоны, прикосновения к ее коже, – внешняя тьма была беспросветна, но ему казалось тогда, что у него еще больше потемнело в глазах, когда его губы прикоснулись к девичьей груди, – и не мог, не мог того всего воссоздать. Да и возможно ли все это еще раз? Возможно ли вступить в реку дважды – да еще спустя целую жизнь? Помнил в остаточном, как с тихим стуком упала свеча и, почадив сладким дымком, погас фитилек, – и ее длинные ноги, лунно просвечивающие в темноте, в груде смятого перламутрового шелка…