Кость раздора. Малороссийские хроники. 1594-1595 годы — страница 44 из 66

– Ни за что!.. Ни за что!.. Ни на какие посулы их… не поддавайтесь, пан староста… Стоять до последнего – это благословение, это приказ… Отдать жизнь за короля и за папу Климента!.. – и шумно рухнул на колени пред старостой: – Езус-Мария! Спаси-сохрани от нашествия супостатов!..

Староста брезгливо отступил от него:

– Я – не Езус-Мария, перепрошую пана попа!

– Да я и не к вам, пан Струсь, молитву сию возношу! – раздраженно воскликнул Хайло, и глаза его колюче блеснули, и сказал то, чему научен был от иезуитов брацлавских: – Аще впустите сих слуг антихриста в город – мы вас от святого костела отлучим!

Староста только скрипнул зубами и ненавидяще произнес:

– Достопочтенный подпанок Хайло, или как вас там в кабаке прозвали наши мещане, ты сюда прибежал весь в репьях на голой жопе и в железном ошейнике только летом прошедшим, а я в городе сем староствую всю свою жизнь и не позволю мурлу вашему преподобному-пьяному так со мной изъясняться!

Он поднял десницу с обнаженной домахой и плашмя врезал Хайлу по башке – подпанок со всхлипом распростерся у его ног, жидкие его волосенки намокали багровым.

Когда в голове у него отзвенело, он встал на карачки и, озираясь время от времени на старосту Струся, по-свинячьи побежал к лестнице со стены. Уже спустившись на несколько ступеней, он остановился, – староста видел одну только разбитую его голову, – и прокричал:

– Ныне же! Ныне же и на вашу главу опустит Господь карающую свою длань! И то есть пророчество страшное! А мы уж постараемся, дабы кару вашу усугубить, пан староста!

И затопал вниз, в город, гудящий растревоженным ульем.

Староста вновь подошел к борту внешней стены и не поверил увиденному: в распахнутые настежь ворота, как в весенний водоворот на стрежне реки, всасывалось доселе стоявшее в ожидании козацкое войско, и полковника, с коим доселе он разговаривал, смыло этой паводковой водой. Пока он разбирался с Хайлом, внизу что-то непонятное произошло, и пан Ежи-Юрась отчетливо вдруг осознал, что его безжалостно обманули.

Он крикнул жолнерам:

– Приготовиться к бою! Фитиль – зажи-гай!..

Но по сходам у сторожевой башни стучали уже стуком особым подкованные железными скобами чоботки запорожцев. Снова, словно в тумане густом, еле слышно, бомкнул ратушный колокол и затих, никем не услышанный, кроме старосты, – и снизу, из лестничного проема первым опять-таки выскочил бутылочной пробкой перепуганный насмерть подпанок Хайло. Спустившись до половины сходов, он увидел в подножии стены спешивающихся с огирей козаков, и снова, подоткнув свою драгоценную рясу, подбитую мехом, ринулся наверх, к старосте Струсю.

– Пан староста! Пан староста!.. – белькотал он, размахивая по-вороньи своими широкими рукавами, за спиной его слышался топот множества ног, и едва расхристанная фигура Хайла уметнулась куда-то за старосту в сторону… Пан Ежи-Юрась увидал козаков.

Глаза первого, поднявшегося на крепостную стену, словно вплотную приблизились к старосте и заглянули в душу его, но, видать, пуста и уныла была душа у него, обряженного в парчовый камзол со свисающими собольими хвостами, и серые, беспощадные глаза козака метнулись за старосту в сторону, вверх, и когда за ним выросли фигуры других козаков, он кратко приказал нечто им, и те разбежались по сторонам.

– К бою… – едва слышно выдохнул староста и краем глаза заметил, как полетел за стену, в снег, чадящий фитиль от гарматы, вырванный из рук пушкаря. Козак, отобравший фитиль, не обнажил даже сабли – развернулся на корпус и двинул пушкаря по зубам. Тот снопом рухнул к ногам козака.

Вояки, cholera jasna… – устало, почти без раздражения подумал пан Ежи-Юрась и все смотрел в холодные и шальные отчаянием глаза первого гультяя, который, не отрывая пристального взгляда от старосты, сказал так, что все слышали:

– Всем стоять на местах! Кто стоять не желает – прыгай за стену!

Пан Ежи-Юрась слышал стук ручниц, алебард и отстегнутых ножен – жолнеры разоружались и складывали оружие в кучу, – и тяжелая, страшная, запоздалая догадка разрасталась в мозгу, но он силился ее удержать, не дать ей созреть и обрушится на его смятенное естество, ибо погибель была бы тогда неминуема, и блеклая, слабая мысль о том, что козаки пришли все-таки в город его с миром, а не с войной, медленно угасала в восстающем прозрении.

Козак ступил к старосте:

– А ты чего не сдаешься по-доброму, старый пенек?! Или хочешь погибнуть в бою, чтобы слава осталась о смерти твоей в хрониках исторических? Так это мы быстро исполним!

В ладном, ловком движении он молниеносно преодолел пространство, их разделявшее, и староста успел различить только краткий, призрачный блеск лезвия сабли его, услышал, почувствовал шорох разорванного воздуха над своей головой… Тень смерти коснулась его черным крылом, вздыбливая волосы, – и староста, на мгновение утративший способность к пониманию происходящего, увидел свою соболью шапчину, мягко разваливающуюся в полете на две половины и падающую к заиненным ядрам. Голова его как-то сразу замерзла и непроизвольно втянулась в плечи, и он понял, что ничего изменить он не в силах уже.

Город он сдал – позорно, постыдно – без единого выстрела, без единого удара домахи по вражескому мягкому телу. И пушки его на стенах были немы…

Дрожащая рука сама по себе уже подняла острие сабли к ножнам, но сабля отчего-то не лезла в жилище свое – то ли в некоем перекосе застряла, то ли боевой металл мистически взывал к звону ударов, борьбе и победе, а он смотрел в близкие, холодные и шальные глаза козака и понял вдруг, будто кто-то подсказал ему со стороны, что это – глаза мертвеца… Оттого и нет в них ничего, кроме холода и отчаяния пустоты, – да-да, забилось, затеплилось в старосте миготливым и неверным огоньком, – конечно, этот козак, считай, почти мертв, ибо вольно избрал для себя эту судьбину и знает о смерти своей так же отчетливо, как и староста, – ибо кто они есть и долог ли путь будет их по земле великой и нерушимой в веках Речи Посполитой?..

– Нет, – сказал козак, – ты брось саблюку свою – на посмешище всем, ибо недостин ты еси оружия своего…

Но староста упрямо пихал саблю в ножны. Справившись наконец-то, он пригладил ладонью усы и приосанился:

– Слушаю вас, панове козаки!

Брови козака удивленно приподнялись, затем он прищурился и сказал:

– Дозволь, пан без имени доброго, нашему Омельку дурковатому твой кафтан поносить!

Свистнул, взмахнул рукою, и тяжелые руки опустились сзади на плечи пана Ежи-Юрася. Посыпались, запрыгали по камню подножному мелкие серебряные пуговицы, затрещала, расползаясь по швам, парча, сдираемая со старосты, взметнулись в остатний раз собольи охвостья, нежно коснувшись мягкостью меха отерпнувших щек. Он стоял молча, набычившись, уже вполне совладав со своим естеством. Так тому быть… Быть – до поры… Только бы остаться в живых, – и в свой срок, а срок этот придет неминуемо, он так же сдерет кожу с этого козака, с этого мелкого атамана разбойников на брацлавской стене. И с других, – со всех правых и виноватых, – сколько их выпадет еще до конца его жизни.

И сказал:

– Отведите меня к гетману вашему, добродии, хочу с ним говорить.

– Кто ты такой, чтобы гетмана нашего видеть? – спросил сквозь зубы козак. – А ну-мо, Омелько, сбрось его со стены!..

Мироколица в глазах старосты перевернулась вверх тормашками, ноги беспомощно засучили в пустоте, заголившимся брюхом он ощутил режущую, давящую боль – держа за ноги и слегка приспустив, его свесили вниз головой над Брацлавом, и заплывающими тяжелой кровью глазами он видел свой город, будто нависший над ним тяжелой каменной глыбой: его островерхие крыши и дымари, курящиеся мирно дымками в прикровенном свете предвечера, белокаменную красавицу-ратушу, толпы мещан, посполитых, верховых козаков, несущихся по узким улочкам, слышал среди разрозненных звуков одинокий и безотрадный звон сражающегося где-то в переулке оружия, кто-то из шляхтичей все-таки обнажил свою саблю, отстаивая доброе имя, добрую честь для потомков… Староста видел в этом черно-белом небе города и земли все родное, милое сердцу, любимое и прощался, шевеля вывалившимся изо рта языком.

– Ну шо, атаманы, – услышал он сверху вопросительный глас, – хай летит к бесу в обоймы?.. Бо важкий, кабанюка!

– Хай еще повисит, – отвечено было ему, – а ты, дурень, не трать свои силы: возьми мотузок и пришпандерь защитника этого к пушке, и кто кого перетянет – хай испытает судьбу!..

Вязали пана Ежи-Юрася, бросив на бок под крепостной борт, – он отошел головою немного, пока козарлюги искали веревку и путали петлей и узлом ее на его голенях. Руки и ноги дрожали у старосты – он пытался что-то сказать этим гогочущим дикарям, но язык, прикушенный крепко зубами, когда затаскивали обратно на стену, был нем и недвижим. Туман, звон и кровавая пелена немного рассеялись, и он увидел в некотором отдалении заваленного на спину и истошно визжащего подпанка Хайла, сучившего тонкими ножками в путах широкополого поповского одеяния.

– Сдирайте теплую рясу с него, – слышал он голоса. – Подарим панотцу Стефану, шоб не замерз!..

– Та панотец Стефан не наденет на себя такового – после этого чиряка. Только если в печке спалить…

Староста так и не уразумел, что козаки делали униату, что тот так брыкался и визжал. Может быть, обрезание некое или нечто подобное?.. Станется с них. И не такое удумают. Затем в подпанковом писке и вереске он различил свое имя, и до него постепенно дошло, что подпанок, показывая козакам свою разбитую голову, жалуется на него… Голова прояснилась уже окончательно, и звуки, смысл изнесенного складывались в осмысленные слова, которые Хайло в животном страхе орал козакам:

– Панове! Освободители от тирании! Дорогие наши козаки! Мы ж так вас ждали-чекали с мещанами града сего! Я ж лез на стену сию, абы главного угнобителя сего, рекомого старостой Струсем, скинуть униз, дабы мозок его, коий мучительства и тортуры для бедных нас выдумал, разлетелся шматками на посполитых тынах! Дабы сполнить Давидом некогда прореченное: