Кость раздора. Малороссийские хроники. 1594-1595 годы — страница 45 из 66

Дщи Вавилоня окаянная, блажен, иже имет и разбиет младенцы твоя о камень… Ось-о – он вдарил саблюкой мене!.. Ось-о, подивитеся, панове козаки, спасители душ и телес наших! То я, здешний православный святитель, приказал одчинить вам ворота фортеции сей!..То я – пострадал разом с народом русинским моим!.. Пощадите и отпустите в поле мене!..

– Раз ты герой и помощник нашего правого дела, – сказал атаман, – что же тебе в поле идти? Нет, мы тебя чествовать будем, преосвященнейшим владыкой тебя называть, ручки святые твои целовать и благословение на наши дела благородные от тебя получать. И раны твои, понесенные от сего, тебе же подобного борова, гетману нашему предъявим, – может статься, и наградит тебя не только веревкой на шею…

– Не надобно мне наград никаких, – кричал униат, – по смирению моему не надобно! И язвы мои наисветлейшему гетману без надобности, недостоин аз чести такой… Вы в поле отпустите меня, и се будет наградой мне лучшей!

– Недаром, вижу, в поле ты просишься, – сказал атаман, – а ну-мо, хлопцы, вяжите и этого толстого, чтобы не убежал по дороге, и препроводите к полковнику Лободе, – хай разберется: не признает ли кто здесь этого рыла свиного?

Отчаянно вопящего Хайла перевернули на брюхо и связали запястья веревкой. Это было последним уже, что увидел здесь староста Струсь, – Омелько-дурковатый, как называли козаки дюжего детинушку, мучителя старосты, окончив путать лядвия пана Ежи-Юрася вервием, ухватил его поперек тулова и бросил за стену.

Пану Ежи-Юрасю на мгновение показалось, что ноги его вышли из суставов своих, – и боль от удара, хлестнувшая плетью, завесила свет и позор этого дня черным и непроницаемым пологом.

Он не знал, сколько продолжалось беспамятье; очнувшись как бы в чистилище по вере своей, староста обнаружил себя в глубоком сугробе в одной полотняной исподней рубахе, – тело его было обобрано и осквернено: драгоценные перстни были с кожей содраны с пальцев, а на рубахе желтела корка прихваченной морозом человечьей мочи. Пан Ежи-Юрась кое-как выбрался из сугроба, сотрясаемый крупной дрожью, и, в одних обмотках, ибо и сапоги с него стянули злочинцы, поковылял в ближний проулок. Все тело ныло тупой непрестанной болью, ступни не ощущали студеного жжения снега, в глазах было багрово, темно. К своему вящему удивлению староста обнаружил в душе своей странную тишину – в нем будто угасли те разнообразные чувства и ощущения, сминавшие и тревожившие душу его на протяжении всего этого дня, и, хотя разум его понимал всю безмерность, бездонность падения, отчаяния и безысходности не было в нем. Да, думал староста, пробираясь вором вдоль чужих огорож, я остался живым, и это важнее власти и богатства сейчас. Были бы дни впереди, а власть мы обрящем, и богатство тоже еще наживем, – все верну я сторицею, только бы жить…

Пан Тадеуш Ковальчук, приютил по добру и по памятованию прежних их дней пана Ежи-Юрася, ужаснувшись виду его и рассказу его о понесенных муках-тортурах. От него спустя невеликое время староста Струсь узнал, что малая часть шляхты успела выйти из города – с ними ушли и его близкие, Марыся-жена и дочь Элжабета. По слухам, шляхетский обоз отправился в Винницу, под защиту Стефана Стемпковского, тамошнего каштеляна. Пан Тадеуш по велению опального старосты стал единственной ниточкой, что связывала пана Ежи-Юрася со внешним миром, в котором он уже был не властен ни в чем. Через него он и узнал, что козаки, выступившие против короля и существующего порядка вещей – за порушенную веру свою, потребовали от городской и окрестной шляхты брацлавской стаций, то есть лошадей для подвод, волов и коров для пропитания. Через пана Тадеуша староста отправил письмо к шляхте, собиравшейся в некоем отдалении на судовые рочки этого года, дабы отказали мятежникам в стациях, и просил прислать в город кого-нибудь из достойных панов, дабы словом совета отвратить мещан от козаков. Пан Ковальчук время спустя поведал томящемуся, аки Иов на гноище, пану Ежи-Юрасю, что, исполняя его пожелание, окрестная шляхта прислала в город пана Цурковского с ответом козакам и увещеванием таковым: мы не станем давать стации вам, чтобы нас не причли к вашим пособникам. Но с самим паном Григором Цурковским старосте встретиться не удалось: посланец был схвачен козаками и заточен под ратушей.

Так и влек свои смутные дни староста Струсь в крохотной каморке у пана Тадеуша, провонявшей прогорклым духом перекаленного, жженого железа, близ кузни, под звонкий бой молотков и уханье молота, – жил и дней не считал, ибо время без власти остановилось.

* * *

Не различая ночи и дня в предвечном мраке темницы, пан Цурковский не мог уже точно определить, когда спал он, а когда бодрствовал, напряженно всматриваясь во тьму. Густая чернота отнюдь не была пустой и безвидной, подобной первозданному хаосу, описанному в первых главах библейской книги Бытия, – временами в ней воссоздавались очертания бледных, призрачных картин, виденных в детстве и забытых накрепко после, и пан Цурковский пристально всматривался в пылящие по степи брички, несущиеся на него, в размытые лица седоков – веселые, беззвучно смеющиеся – и узнавал в содрогании свою мать, молодую и стройную, шляхетно статечную, и себя у нее на руках, закутанного во что-то серое и мохнатое, видел и узнавал лик отца своего, тоже молодого, задорного, правящего горячими гнедыми лошадьми на кучерском седалище-месте. Рядом в этом беззвучном гоне из прошлого скакали верхом по обоим сторонам русские гайдуки Грицько и Левко, – он помнил даже их имена, – перешедшие вскоре на сторону царя Ивана IV в Московской войне короля Стефана Батория. Но куда и зачем скакали они в этом видении?..

Когда тьма опять затопляла темничный мешок, он понимал, смутно чувствовал, что виденное в сокровенной сути своей есть зов или знак, обращенный к нему из не знаемой запредельности, но осознать это в полных мере и смысле не мог. Сидел, сгорбившись на клочке гнилой соломы, в углу смердела бадья с извергаемым содержимым его никчемного тела. Он был почти безучастен ко всему, что происходило наверху, в захваченном козаками Брацлаве, – да он и не знал ни о чем, но, вероятно, ему было бы лучше и проще, если бы козаки, бросившие его под ратушу, сотрясли перед тем его голову так, чтобы не думать ему ни о чем и не видеть этих безмолвных, бледных призраков из его прошлого, – дожить бы до провала во смерть и в ничто, подобно жертвенному животному, чтобы ничего не было нужно, кроме как есть-пить-и-спать, чтобы не думать, не знать, не предчувствовать, не любить и не ненавидеть, ибо нет во всем этом никакого смысла уже, ибо впереди нет ничего, а он все еще думает, знает, предчувствует, любит и ненавидит…

Открывалась однажды в день дверца, кованная паном Ковальчуком некогда во время строительства ратуши этой, и кто-то ставил пред ним оловянную миску с похлебкой, клал рядом ломоть черного хлеба, кружку воды. Пан Григор зажмуривался от света и вошедшего не успевал рассмотреть. Да если бы и рассмотрел? Что с того? Они – чужаки, они уйдут из Брацлава так же, как и пришли, – этот город – просто пожива, одна из печальных остановок на их страшном и обреченном пути. Он ничего не говорил входящему с хлебом насущным, ни о чем не просил, ибо слышал голос крови своей, ровесницы Пястов, и кровь не давала ему встать вровень с ними и тем более ниже – просящим о чем-то. А о чем и просить? О второй миске похлебки? И после ухода приходящего в подземелье, с неким болезненным сладострастием и нетерпением он ожидал, когда вновь соткутся из непроглядного мрака эти бледные, ломкие сновидения или просто видения, – он так и не мог до конца определить их природу и размышлял о том, что же теперь суждено увидеть ему в глубине собственных памяти и души, но в преднамеренном ожидании тьма становилась бесплодной и нерушимой, и только слышался где-то отдаленный пристук…

Он помнил и знал этот особый, застрявший в памяти звук: так падали яблоки, крупные краснобокие яблоки на пересохшую без дождей землю хлебного месяца sierpień’я, – и звук этот тоже был родом из прошлого. Только не слышал он ныне ойков и плача сельских хлопчаков, его, считай, ровесников, не слышал приглушенного шороха дедовского нагая над склоненными головами их отцов, – но что оттого? Ведь он снова был в прошлом, в детстве своем, огромном и светлом, как поднебесная, которое так долго тогда не кончалось… Он не знал, не мог в точности определить в этом своем одиночестве заточения, где была тусклая явь и где начинался его неверный и призрачный сон – да это было и неважно теперь для пана Григора Цурковского, ибо – он ощущал – жизнь его приближалась к своему завершению.

Разве что-то могло еще быть, если все уже – было и было? Капсула его жизни, мгновение его времени прожиты, пережиты и изжиты. Может быть, это убогое мрачное зраком заточение и дано ему Провидением, чтобы он вспомнил все, подбил неутешительные итоги, со всем дорогим попрощался? Звуки, тени людей, размытые лица, подрагивающие в невнятном свете воспоминания, обрывки текстов читанных книг и неспешных вечерних бесед подле камина возникали из ссохшихся, как старый бурдюк, в котором долгие годы не было ни капли вина, вместилищ его памяти, и в этом не было боли лишения и расставания, но был некий довременный и сугубый покой. Может быть, это являлось неким вознаграждением, искупающим его прошлые невеликие муки, – этот покой, неспешное, медленное погружение в небытие. Пани Кристина… Да, была еще пани Кристина… Любовь, которой пришлось расплатиться за поле, чтобы охотиться на нем в остатке своих лет на земле – без нее…

Те, кто обнаружил тела их в лесу, рассказали, что гайдуки-изменники отрубили ей пальцы, снимая драгоценные кольца. Изумрудные серьги вырывали с клочьями мяса из нежных ее мочек ушных. Но гайдуки не тронули чести ее – всего-навсего пробили пикой ее насквозь со спины, вынув на острие ее внутренности.

Она ушла в мир иной юной, прекрасной и чистой, вечной девой, невестой Христовой – ведь она только позволяла себя целовать, ласкать свою грудь, щекотать усами ушки ее, трогать выпуклости девичьего тела, она только дышала порывисто, страстно. О, в ней таился огонь, который так никогда и не вышел наружу, – пан Григор и мысли не мог допустить пойти далее этих юношеских опаляющих, изнурительных для них обоих ласк.