Кость раздора. Малороссийские хроники. 1594-1595 годы — страница 46 из 66

Пани Кристина… Какой ты была в той давней далечине?.. И какой бы ты стала, если бы тебе дожить до этого 1594 года? И я – каким бы стал я?..

Звуки пропали, поглотились тьмой, и глухая тишина вновь пеленала пана Цурковского в непроницаемую свою оболочку. Заболело лицо, и пан Григор потрогал засохшие струпья. Но ним текли теплые, не видимые никому слезы.

Пани Кристина… Он не смог даже отомстить тем гайдукам. Староста Струсь рыскал целую зиму по окрестной земле в розыске их, но старый Цурковский, обиженный до зела на старого Светожицкого, не позволил сыну присоединиться к старосте и его малому посполитому рушенью и сказал пану Григору: «Мы молились, просили Деву Марию, – и были услышаны. Да, были услышаны! Кто знал, что Господь так страшно покарает старого Лешека?.. И Кристину…»

Пан Цурковский закрывал глаза, или, может быть, ему казалось, что он их закрывал, и ему чудилось, что ежели протянуть руку перед собой, то пальцы уткнутся в холодные, осклизлые кости остова, – смерть стоит так близко к нему, безмолвно ощерив страшный оскал, – не протягивай, не протягивай руку, поживи-подыши спертым духом узилища со зловонной бадейкой, куда извергается из тебя эта похлебка, вспомни то, чего не вспомнил еще, в чем ты прегрешил: но имею против тебя то, что оставил первую любовь свою; и исткалось во тьме внешней, а может, в самом пане Григоре, который стал этой тьмой, растворился в ней без остатка, слабым светом как бы от звезд поднебесья высеялось неотчетливо нечто, и ему следовало напрячь до боли зрение, чтобы увидеть и ощутить снова ветви деревьев, колко бьющие по лицу, низкорослый цепкий кустарник, оплетший одичалую землю, сорные жесткие травы, их светло-зеленые мясистые стебли, широкие пыльные листья, – и увидеть затем молодое искривленное деревцо, проросшее сквозь просевшую крышу шляхетского дома, гнезда запустелого, – серый, свалявшийся пух под ногами, слежавшийся в корку, пух из пышных в былом господских подушек и тюфяков, раздавленная чужим воровским сапогом икона Девы Марии с облупившейся краской, венчик из проволоки и бумажных цветов почернел от снегов и дождей…

Вспоротые брюха диванов, выпятившие гроздья выцветших тряпичных кишок… Раскопанная земля в поисках денежных кладов… Рассевшиеся и вздыбленные полы гостиной, стены которой сохранили отзвуки давней hurdy-gurdy, или славянской колесной лиры, отблеск забытых мелодий и невинных забав великой и славной эпохи первых королей Речи Посполитой… Но разве все это исчезает бесследно?.. Он снова шел по этому разоренному гнездовищу, переступая через коровьи лепехи, не замечая кустов, растущих в почернелых просевших углах, не глядя в отверстые потолочные дыры, откуда струился мягкий, особый свет месяца wrzesień’я и где стояла высокая и густая синева равнодушного неба… Старый Лешек прожил здесь всю свою жизнь – с тех самых пор, как появился в брацлавской округе. В этой спальне с проломленной в густую зелень стеной родилась пани Кристина… Родилась – для чего?.. И в срок свой вспомнилось прочитанное им в книге пророка Исайи: «На земле народа моего будут расти терны и волчцы, равно и на всех домах веселья в ликующем городе; ибо чертоги будут оставлены; шумный город будет покинут; Офел и башня навсегда будут служить, вместо пещер, убежищем диких ослов и пасущихся стад, доколе не излиется на нас Дух свыше…»

Что было в нем кроме такого же опустошения? Зачем он пришел на это стылое пепелище чужой жизни и смерти, которые воплотились столь бессмысленно-страшно? Он чувствовал какую-то непонятную связь между собой и пани Кристиной, между отцом и старым Лешеком Свентожицким, связь между их смертью и тем полем, что осталось за ними, между Кристиной, пребывшей нетленною в памяти, и своей никчемной, маленькой жизнью, случившейся и продолжившейся до сих пор после того страшного и невероятного дня. Да и жизнь-то была и прошла как един день, – что он делал в тот день, чем занимался в день, что прошел, завершился и увенчался по достоинству своему этой непроглядной ночью узилища? Нечего вспомнить, не о чем пожалеть… Бродил привидением, без цели, без смысла по полям, перелескам и рощам, считая травы, стволы и комья холодной земли, бездумно, ничего не понимая, читал старые книги, припавшие пылью, и почти не заметил, как тихо умер отец, ополоумевший за несколько лет до того, остекленевший в каком-то ему одному ведомом ожидании. Пан Григор был его сыном, наследником, – и преображенная тень отцовского ожидания отразилась и в нем, ибо подспудно он тоже всю жизнь прождал обреченно чего-то – сказать ли по-детски? – может быть, чуда воскресения пани Кристины или поворота времени вспять, чтобы застыла недвижно эпоха короля Стефана, чтобы достиг слуха из-за непроницаемой грани слома времен звук единого победного клича тех среброкованных и златогорящих, мертвых уже легионов великой польской Короны, крылатых гусаров, похожих на воинство архангела Михаила, от которого в смятении и в восторге осталась навеки душа у него… И в этом чудесном, пронзительном воссоздании остаться ему молодым, сжимая в руке мягкую ладошку любимой…

Остаться, пребыть навсегда…

За ожиданием, схожим с отцовским бессмыслием и безмыслием, он не заметил, как вовсе остался один… Память, сознание обретали в его одинокой езде в унылых, распахнутых всем ветрам пространствах, – какой счет осени, года?.. – было ли это важно ему, если изо всех сил следовало жить и проживать то, что давно было изжито?.. Оставалась одна крошечная мечта, если можно ее так назвать, державшая его на плаву: хотя бы душу свою положить на войне, умереть, как подобает воину и наследнику древнего рода – с оружием в руках, во имя державы, за Речь Посполитую и короля Сизигмунда…

За годы безмыслия и бессилия, истекшие с тех незабытых смертей, трижды исходил клич из Варшавы на посполитое рушенье[18], и пан Григор галопом несся в Брацлав, к старосте Струсю, с полным боевым снаряжением, с парой добрых сменных лошадей, с несколькими вооруженными слугами-гайдуками, и нес ночные дозоры в черных и непроглядных полях милой сердцу Оjczyźnie, с отцовским мушкетом стоял на брацлавской стене, вглядываясь в туманную далечину, откуда должны были наехать на Брацлав то татары, то волохи, то опять взбунтовавшиеся козаки. Но разноликий сей враг так ни разу не дошел до Брацлава, разве что довольно давно, в детстве еще пана Григора, в 1551 году сильное разорение потерпел Брацлав от татар; хан татарский, говорил летописец о времени том, «люди в полон побрал, и в неделю (воскресенье) спаливши замок и город пошел назад».

Все забылось быстро довольно, град отстроился и еще паче украсился каменными крепкими зданиями, военные волны гасли где-то там, вдалеке, в Каменце-Подольском, под волынскими замками и крепостицами, – с помощью кварцяного войска во главе со славными коронными и польными гетманами. И посполитое рушенье здесь заканчивалось беспробудным дружеским бражничаньем в орендарских шинках или на поле в виду стен, где ежегодно проходили судовые рочки, – шляхтичи праздновали очередную победу. И после пан Григор возвращался в свой пустой дом.

Только теперь, без всякой оповестки на рушенье, он попал в козацкие руки. Ну что же, смерть, если он все же дождался ее, не постыдна будет теперь, ибо добровольно вызвался он на соборе шляхты Брацлавщины дать достойный ответ мятежному русскому гетману, и исполнил, как мог, дело отлучения горожан от этого бунта, – и будет с него. Если бы еще казнили его принародно на гродском майдане, под белокаменным новым костелом, то лучшей смерти он и не желал бы.

В это время, когда пан Григор Цурковский лихорадочно и горячо шептал в темноте узилища своего молитвы к Деве Марии, генеральный судья Петро Тимошенко, глядя на сникшего под его взглядом упитанного униата-священника, мучительно старался припомнить где и когда он видел этого человека.

– А ну, отче, – хмуро сказал судья, – заспивай пятидесятый покаянный псалом…

– Зачем, пан превелебный? – робко вопросил подпанок Хайло, не поднимая глаз на судью.

– Как – зачем? – сказал Тимошенко. – Кому же, если не тебе, знать о том, что заповедал Господь каяться нам во грехах своих ежечасно… Починай!

– У меня нет грехов… – промымрил подпанок Хайло.

– Вот как? – нимало удивился судья. – Так ты, значит, янгол, а не человек во плоти! Так тем паче заспивай мне янгольским гласом, – когда еще вне церкви мне янгола доведется услышать?..

– Помилуй мя, Боже, по велицей милости Твоей… – зачастил фальцетом расстрига, – и по множеству щедрот Твоих очисти беззаконие мое…

В глазах Тимошенки нынешнее облачение униата совлеклось и будто рассыпалось гнилыми кусками, – и он снова увидел того забытого за истекшим множеством дней человечка с запекшейся кровью на месте выдранной бороды, с обрывком цепи на грязной шее, который скребся по трупам из могилища в сердце степей, богомерзко в животном страхе волая… Блеснул во внутреннем зрении у него отчаянный свет и жар того дня, первого дня новой войны. И он сказал, будто бы отрицаясь от этого тяжкого, смутного воспоминания-видения, и произнесенное слово его было пресно и не властно над уже свершившимся, но не свершенным:

– Хватит, – и добавил, оземляя чудо жизни казненного по его приговору расстриги: – Вижу, жив сей псалом в твоей памяти дрянной, хотя и не хочешь раскаяться…

– Хочу, пан судья! – зачастил пьяно опознанный, добавляя к свидетельству памяти и строй своей речи.

Не слушая больше его, Тимошенко приказал вартовым призвать по особому делу гетмана и, когда тот пришел, мельком глянув в сторону перепуганного насмерть подпанка Хайла, сказал:

– Вот, Павло, крестник твой, – полюбуйся…

Павло обернулся к стоящему в стороне и, признав того видом, лицом побледнел.

Расстрига прижал к груди кулаки и упал на колени.

– Да, – выдохнул гетман, – узнаю этого человека… Но теперь…

– Теперь?.. – не дал ему продолжить Тимошенко. – Разве ты не хочешь снова даровать ему его подлую жизнь?!