Кость раздора. Малороссийские хроники. 1594-1595 годы — страница 48 из 66

В надвинувшейся темноте пан Микулашский вдруг ощутил, как отчего-то усилилась в нем смутная какая-то тоска, которой не было прежде, – открытый простор, затянувшийся ночью без звезд, дышал враждебно и угрожающе. Он думал о доме, оставшемся в отдаленном углу брацлавских земель, у Кучманского шляха, по которому время от времени прокатывались в Червонную Русь чамбулы татар, о тепле, напоенном запахами только его жизни, о любимой жене и подрастающих сыновьях, и о дочери Агнешке, отразившей зеркально в себе материнскую красоту, – отсюда, из этого неуюта и холода ночи его неудержимо тянуло к ним, в ту тихую, прочную вроде бы жизнь, которой жили они все эти годы после Московской войны, – да, хороши судовые рочки для шляхтича, – ждешь их с нетерпением, как холостяцкого праздника, что длится около месяца, встречи с друзьями, с ровесниками, знакомство с соседями из другого угла Брацлавщины, бражничанье и гульба, охоты на русаков и потешные сражения, когда не столько решались дела (ну и они, конечно же, разбирались и разрешались, как же без этого), сколько все они душой отдыхали от круга привычных и насущных забот. Но вот – как все изменилось, хотя все они по видимости остались прежними, разве что на год чуть-чуть постарели, и вместо заслуженного редкого наслаждения мужским воинственным братством и разговорами непринужденного свойства, они сидели в открытой степи под своим городом, куда почему-то не смели вступить. Но ничего, – нахохлившись и задрогши бодрился пан Микулашский, отгоняя сонную одурь, и ему казалось, что и в этом их злострадании есть своя особая прелесть, ведь сколько лет уже не приходилось им вынимать сабель из ножен, и отвыкли они от мужского занятия, стали как бабы: конюшни, семейный уют, свет и тепло родового гнезда на границе Червонной Руси… И теперь – такое приятное, можно сказать, приключение… Да, пора уже кости размять, душу проветрить… Благое ведь дело – освободить бедного старосту из мятежных когтей. Верно, мало будет стребовать с этого индюка единой бочки вина, – уныло и пустопорожне забавлял себя пан Микулашский, – надобно две…

Шляхтич встал и с хрустом в суставах потянулся, глядя во тьму. Он сделал несколько шагов от костра по малой нужде, и в темноте различил несколько светящихся точек, медленно движущихся к ним, к дворянскому табору.

Пан Микулашский, отряхнув сон, подобрался и решительным гласом распорядился разузнать, кто и зачем направляется к табору. Конный гайдук растворился в ночи.

Пан Микулашский, положа ладонь на крыж сабли, рассуждал про себя достаточно логично и связно: по его выходило, что противник, если бы то был именно он, не стал бы обнаруживать себя огнями во тьме, если бы вздумал внезапно напасть, и это, по всему вероятию, не вылазка… Следовательно, мятежники тайно оставили город, убоявшись завтрашнего приступа и последующей неминуемой расправы, и се, знать, радостные горожане спешат сообщить эту новость… Ну, что же, он вполне готов первым принять знаки признательности и благодарности от спасенных ими людей!.. Верно, там и староста Струсь шествует к ним…

Пока пан Микулашский проворачивал в голове эти мысли, воротился посланный им верховой и вполне подтвердил догадки пана Микулашского: к табору приближались выборные городские чины: войт, бурмистр и райцы с толпою мещан.

– А староста Струсь? – спросил пан Микулашский.

– Его нет среди них, мосце пане, – ответил гайдук.

Вот что такое опыт житейский и войсковой, – удовлетворенно подумал пан Микулашский, – и без посланца я все это знал… А с чего бы?.. Может, по неведомому мне промыслу Господь открывает мне свои прикровенные тайны?..

Тем временем вартовые гайдуки отправились по шатрам будить значных дворян. Кто-то спросонья ругался, кляня почему-то несчастного старосту Струся с его приключением и толикой бездарностью. Взлохмаченные головы там и сям уже высовывались из походных шатров.

Пан Микулашский готов был шутить и произносить некие легкие словеса и далее, подтрунивая над незадачливым старостой, но внезапно в самом себе вспомнил-увидел нечто необычайное: свою Агнешку, отразившую в лике своем юную мать, его жену Молгажату, какой он любил ее еще в юности, – увидел Агнешку и рослого пожилого полковника-запорожца, – полковник это вроде как был атаманом каких-то козаков, – и он почему-то знал о том доточно и верно, хотя впервые видел этого человека, – так снова ему что-то приоткрылось таинственное и еще не произошедшее, обдавшее холодом, ужасом: в неких стенах, росписью схожими с церковными, дочь его и полковника венчал какой-то православный священник, – и вооруженные люди в красных козацких жупанах держали над их головами венцы…

Горечь и ужас поднимались в душе у пана Микулашского, а вокруг длилось то, чему суждено было вскоре закончиться, и наступить этому, что нежданно-негаданно увидел в себе… Хотя, – спасительно и облегчающе забилась мыслишка, – эта фантазия некая… Мало ли что привидится ночью без сна… Что из нее?.. Не следует быть столь суеверным, да и как, если размыслить, дочь моя, сохраняемая крепко в семье, возможет соединиться с каким-то полковником-стариканом, или кто там он есть… Да и есть ли, – беда какая со мной, – привидевшееся мню сущим…

И уже весело, забыв почти обо всем, вытолкнул из себя некие сугубые и ненужные словеса, обращенные к шляхтичам:

– Что, панове, добре повоевали во сне?.. Сворачивайте шатры и сбирайте приладье свое, досыпать будем в городе, а старостину бочку мальвазии почнем распивать прямо с утра!

– Что случилось, пан Микулашский, – спросил некто, – ты столько слов говоришь, что не пойму: враг, что ли, движется, или староста Струсь бочку вина катит к нам для сугрева?..

Горожане, пришедшие из Брацлава, двигались уже между шатрами. В их руках помигивали свечные закрытые фонари. Никто из них не произнес ни слова – это показалось странным пану Микулашскому, и он открыл было рот вопросить их о городской справе, как из темноту негромко хлопнул выстрел семипядного самопала, и в остаточном движении мысли, воспоминания и предчувствия, невесть как соединившиеся в нечто единое, пан Микулашский обреченно вдруг понял, что сей выстрел был предназначен ему, и теперь всему тому предначертано сбыться, что увидел в себе он нечаянно, будто бы близкое и неотвратимое будущее коснулось его прежде свершения…

Пуля вошла глубоко в его горло, предварив и прервав звук последнего слова, обсыпав полость рта горячими осколками раскрошенных ударом зубов.

Венец, серебряный венчальный венец над русыми волосами Агнешки… Быть по сему…

Руки пана Микулашского взлетели к лицу, и в мертвых уже блестящих глазах, устремленных во тьму его будущины, застыла даже не боль, ибо она не успела захлестнуть его естество прежде смерти, а некое оглупленное изумление, – и он грузно осел прямо в угли кострища, подняв облако легкого серого пепла и искр.

В ту же минуту в круг света вступил высокий и видный собой черноусый козак в богатом жупане, покрытом парчой и подбитом московскими соболями, в собольей же шапке, с богатой домахой, ножны которой были уставлены смарагдами и кроваво взблеснувшими рубинами. Он тяжело посмотрел на онемевшую шляхту и сказал за спину, в темноту, слегка обернувшись:

– Хорошо бьешь огненным боем, Саула…

– Обычное дело, гетмане… – ответил из темноты атаман одного из запорожских куреней.

Павло Наливайко, окинув еще раз взором полуодетых дворян, сказал тому же Сауле:

– А этих стрелять не надо… Пусть останутся жить… Пусть погуляют с голыми жопами…

Тем временем табор наполнился шумом, треском и криками. Кое-где хлопали выстрелы, звенела сталь сабель. Однако дворяне не сопротивлялись наезду нисколько, ибо пребывали в состоянии некоей оглушенности, оцепенения. Шум исходил от брацлавских мещан, которые подбадривали себя воинственными криками на разгром и грабеж. Один из горожан тузил кулаками животастого шляхтича – тузил без ненависти, но в каком-то холодном осатанении, ведь шляхтич из Кобыленского имения Збигнев Кронковский не сделал ему ничего, да и знакомцем был давним, ибо в Брацлавщине не так уж и много было значных людей, если не считать посполитое быдло, и все знали друг друга довольно-таки хорошо. Верно, встречались на ярмарках, обсуждали цены на лошадей, на воск и пшеницу, – и вот, в годину несчастного бунта все человеческое отменялось и вменялось в якобы не бывшее… Другие уже грабили шатры, тащили со столов драгоценную утварь, серебряную посуду, дорогое оружие. Один из шатров подожгли, ибо фонарного света едва хватало для опознания своей законной добычи – по праву войны и нежданной победы. В подожженном шатре оказался не успевший проснуться шляхтич, который едва не погиб в огненных муках. Мещане-расправщики сжалились над ним, вытряхнув голышом из мягкой перины прямо в снежный сугроб.

– Ничего, – смеялись они, – после жара не замерзнуть тебе!..

Козаки же, исполняя наказ гетмана, освобождали от гнета мягких одежд других шляхтичей. Паны покорно сбрасывали свои медвежьи шубы. Но один из юношей все-таки пытался не даться – его жестоко выпороли нагаем, помяли кулаками и выбросили в темноту.

– Что делать с этим банным народом? – спросил у Павла куренной Матвей Саула. – Отпустить ли с миром отсель?

– Да, пусть идут, – сказал на это Павло. – До усадьбы хорунжего Корнивицкого здесь недалече… Не успеют замерзнуть…

Но никто из отпущенных не поклонился в благодарности запорожскому гетману, голые шляхтичи, прикрывая срам свой ладонями, оставались в душах своих непреклонными. Гетман знал, что даже смертью не сломить эту шляхетскую гордыню. Ну, пусть им… Такими они уродились, и сего не исправить.

– Прочь! – махнул он рукой.

И шляхтичи, пятясь и озираясь, растворились в темноте.

Павла не удивляло здесь ничего – ни легкая кара оставшимся жить, ни смерть застреленного от руки атамана Саулы, все это было привычно, обыденно. Он не чувствовал даже ненависти к этим голым, дрожащим от холода людям, по естественному и понятному праву вооружившимся на него и на козаков, – и разве могло быть иначе? – ведь он начал эту войну не так просто, ради добычи или ради обиды, хотя, конечно же, и т