Кость раздора. Малороссийские хроники. 1594-1595 годы — страница 53 из 66

оворят и злословят его, пусть… Еще предстоит набить ему на пали и судью, и вартового этого Слимака, или как там, к бесу, кличут его, уж не покажется мало им, когда все это закончится… И сидел на жестком ложе своем спокойно уже, глядел в мутное от пыли оконце, мир за которым был сер и невнятен до времени.

Наконец, простучали поблизости копыта коня (будто судьба), некто спешился, к двум голосам добавился третий. Дверь отворилась и к старосте ступил генеральный судья. Некоторое время они безмолвно друг на друга смотрели. Затем судья вытряхнул из мешка, который держал в правой руке, что-то круглое и тяжелое, с глухим стуком упавшее на земляной пол узилища и в два оборота перекатившееся под ноги старосты Струся. Взгляд старосты, до сего, можно сказать, почти спокойный и почти непреклонный, малодушно метнулся на подкатившееся и лежащее теперь у его ног, и во мгновенном, каком-то нутряном и животном, но отнюдь не разумном и человеческом узнавании, он опознал то, чему до конца так и не мог поверить, – человеческую голову, отделенную от тулова.

И уже не мог ясно и твердо взглянуть в холодные, безжалостные глаза генерального судьи Запорогов, помимо воли взгляд его заметался по стенам, по полу, по потолку, хотелось вскочить и вылететь пробкой за дверь, и бежать, спасаясь от этой стены жути и безумия, надвигающуюся на его душу, пальцы рук, заледеневшие разом, сцепились, сплелись меж собою, и ему было неважно теперь – чья это голова с отекшим кровоподтеками бледным лицом, с отверстыми кровавыми дырами на месте яблок глазных, с надорванным на сторону ртом, с голубоватой, торчащей из присохшего уже багрового месива перерванный трубкой гортани и будто срезанными стеблями вен, – его сердце остановилось, зависло, помутилось сознание, – и только прежняя мысль о том, что он этими вот своими руками – если суждено ему будет то Богом, – будет загонять заостренные трехаршинные пали в афедроны[21] этих животных в человеческом облике… Только эта мысль давала некое облегчение и утешение старосте Струсю, – и пусть была она в чем-то химерой, фантазией и самообманом, но только она держала на плаву его сознание.

Он посмотрел на судью, который не проронил и слова, и сказал изменившимся голосом:

– Зачем – это?..

Судья ответил ему:

– Этого человека звали Григор Цурковский…

– Пан Григор?..

– Он послан был в город, к тебе, собором дворянским…

– И что же… И что это все значит?..

– Мы намеревались его отпустить, но получилось так, что под ратушу, где он пребывал под замком, мы посадили остыть от священнодейства неканоничного приятеля вашего, священноподпанка Хайла, и он, по присущему ему рвению, дабы расположение наше заслужить, такое вот и сотворил с паном Цурковским…

– Но как он… Смог голову оторвать?..

– Всю ночь старался. Грыз, должно быть, зубами, пальцами да когтями рвал… Ныне же произволением гетмана Запорогов и рыцарской вольницы Павла Наливайка и соборным постановлением старшины козацкой решено отпустить твою милость из города этого прочь в целости и нерушимости чести твоей. Отпущен будет с тобою и подпанок Хайло…

Судья сказал все это ровным, безжизненным голосом, затем бросил на пол мешок, потемневший от крови, и добавил:

– А главу эту честную – прими…

Когда дверь за судьей затворилась, пан Ежи-Юрась еще раз со страхом и ужасом воззрился на обезображенную голову человека. На своем веку он видел много смертей – Господь судил такое время жизни ему, жестокое, воинственное, безжалостное. Со всех сторон Речи Посполитой горели войсковые огни, затевались походы, производились захваты, чинились неправды. И временами он вполне привыкал к убийству живого и истязанию плоти в казнях за грехи человеческие, ибо войны, усобицы, наезды, осады, походы, расправы и разорения, в которых он воевал и участвовал, стирали рельефное восприятие видимого насилия над жертвами этих расправ и походов, ибо и размышления подобного свойства у воина быть не могло. Он призывался особливыми универсалами от коронного или польного гетманов, или грамотами от самого короля, в вооруженное посполитое рушенье для защиты Речи Посполитой от бед, ей угрожающих, или, говоря словами иными, чтобы колоть, рубить, стрелять из пищали и жечь супротивных, кто осмелился поднять вооруженную руку на великую Польшу. А таковых безумцев всегда находилось в достатке как по кордонам, так и внутри самого государства. И он – колол, рубил и стрелял…

И потому внутреннее смятение, в которое он пришел от вида оторванной головы несчастного пана Цурковского, было совсем не обычным и выходящим из ряда. Душа старосты была отнюдь не из слабых, и причиной смущения и даже смятения некоего была, по всей видимости, не эта изуродованная, отчлененная от тела голова шляхтича, а нечто другое… Но что?..

Староста поднял с полу мешок и с горестным вздохом прикрыл им безглазую голову… Но от этого не стало иначе в душе и мире его, где он до поры обитал, ибо накрытая голова, горбом возвышающаяся на полу, будто бы ожила, приобрела свойства таинственного, потустороннего и угрожающего, словно выпала из того невидимого очами плоти пространства, где обитают в борьбе за души людей бесы и ангелы. Староста, ощутив душой сей неуют, вскочил со своих тряпок и вновь обнажил отверстые раны головы пана Цурковского. Рухнул снова на узкое, жесткое ложе свое и пытался развлечься мыслью, и с натугой подумал отчего-то о том виршеслагателе-пиворезе, который разбередил память его щемящими воспоминаниями давнего, но развлечения не воспоследовало, ибо мертвая голова будто бы притягивала мысли его. Отчего-то – наплывом кратким и судорожным – подумалось старосте Струсю о пани Кристине, о том, как она умерла и как тела их обрели проезжие поселяне на дороге лесной… Голова, лежащая под сапогами, безглазо смотрела на пана Ежи-Юрася, и воспоминание смерти пани Кристины, и эта голова на полу каким-то непостижимым образом сопрягались в разуме старосты, сливались в нечто единое и немыслимое друг без друга, но он, ощущая в этом некую странность, объяснил сам себе, припомнив обстоятельства давнего их бытия, что старый пан Лешек Свентожицкий отсуживал в свой последний день жизни некую землю, какое-то поле у отца того, чья голова лежит теперь перед ним… Юридические и привычные державному разуму старосты положения Литовского статута 1588 года, владельческие детали и определяющие порядок статьи и параграфы привели дух пана Ежи-Юрася в чаемое расположение, и смущение более не поминалось, – да, – стучало в старосте как бы некими молоточками, – да, они ведь были добрыми соседями, почти что друзьями, и этот Цурковский, кажется, ровесником был пани Кристине… Подавал какие-то надежды, правда, не вспомнить теперь – насколько большие и по какой части, – вроде и вояка он был недурной, и упражнялся в риторике по-латыни в рассуждении бытия…

Да, где теперь эти рассуждения? Где и в чем – бытие?..

Он наклонился над мертвой головой и долго смотрел в ее раны и паче же в черные дыры глазниц, где запеклись кровавые сгустки: и это – ты?

В старосте снова содрогнулось и замерло сердце и защемила душа в какой-то унылой тоске. И он, припоминая былого владельца и носителя сей головы, отметил теперь давнюю, почти не примеченную собором шляхты брацлавской странность жизни его после гибели старого Свентожицкого с дочерью, – пан Григор сей будто сбрендил с ума, потерял всю статечность свою и достоинство, не наезжал больше в гости к окрестным дворянам-соседям и вообще перестал быть шляхтичем… В чем заключалась потеря шляхетности – старосте трудно было бы объяснить на словах, но он чувствовал это непреложно и не обманно, видя за прежним лицом глубокое изменение – как бы от плоти пана Григора отнялась благодать и надломлен духовный остов его, а тело осталось, да только что есть тело без животворящего духа, изошедшего во своя си?.. Прахом пошла вся блестящая будущность юноши этого.

Признаться, пан Ежи-Юрась не особенно тревожился этим, ибо вспоминал о существовании пана Григора только тогда, когда видел вживе его, а не виделись они порою годами, потому до слуха его доходило то малое и неважное, что рассказывали в обильных застольях брацлавские шляхтичи, обсуждая повадки, странности и нравы соседей. Да и мало это весьма удивляло. Староста понимал, что подобное изменение жизни связано было с чем-то тайным и прикровенным, к чему какое-то не совсем понятное касательство имела почившая в принятых муках прекрасная пани Кристина, но как он мог рассуждать о подобном, если редкое воспоминание того, что произошло в давнюю осеннюю пору, причиняло ему такую острую боль?.. Староста чувствовал, что ему ничего не понять в сплетении общей их жизни, смерти, войны, ибо истина пребывала, как, впрочем, всегда, где-то за пределами его разумения. Старосте было легче ненавидеть русинов-козаков и русина же подпанка Хайла, ибо произволением их гибла и позорилась польская шляхта, помрачались рассудком последние сыновья знатных в прошлом семейств, расшатывалась великая и столь особливая державность Речи Посполитой, гармонично и редкостно для современной Европы сочетавшая в себе королевскую власть и сеймовую конституционность. Да, легче бы, проще бы было ему возненавидеть их всех – сволочных бунтовцов и духовных смутьянов польских религиозных свобод, где даже презренный иудаизм не преследовался законом, но покрывался сенью его.

Что же иезуиты с православием этим проклятым так намудрили, что поднялась смута такая?.. Да, легче ему было возненавидеть их всех до кровавой пены в глазах, чем понять глубинные причины и извечную предопределенность как смерти пана Григора Цурковского, так и в давние времена смертей его можновладных соседей – старого Свентожицкого с дочерью. Возненавидеть, но ведь он и не любил их никогда, даром что из общего корня поднялся к высотам служения государственного.

Староста встал и горячим лбом прислонился к камню стены. Черная тьма злобы и ненависти, клубившаяся в нем подобно дыму, застывала нынче непрозрачным стеклом, черным камнем искристым, приобретала невиданную твердость и несокрушимость.