И больше вроде бы не было ничего, ибо все неизменным осталось в душе, даже когда его выволакивал козак по прозвищу Слимак из околокузнечной клетушки и тащил за шиворот к дубовым воротам брацлавским, где уже поджидали их проводники обтерханого подпанка Хайла, оттирающего пригоршней снега засохший окровавленный рот.
Врата со скрипом разошлись перед ними, и в глаза пана Ежи-Юрася ударила снежная нестерпимая белизна открытых полей. Исхудавшие и почерневшие лицами узники зажмурились, привыкая к свету и снегу земли. Их пихнули в спины, как в преисподнюю, в эту блистательную свободу, в эти холодные поля, – следом выбросили черный мешок с головой пана Григора, и ворота закрылись.
То ли от резкого света, то ли от морозца, то ли от легкого ветреца на глаза старосты навернулась слезина, размывшая на какое-то время окружающий мир, и он, согнав ладонью ее, будто бы впервые смотрел и видел глубокое и безразличное ко всему происходящему небо подольской зимы, прихваченную уже тонким льдом излучину Буга, кромку черных далеких лесов, соединяющую синее с белым на крае земли, и снова ощущал эту величественную и невыразимую красоту. Всю жизнь он прожил в этих местах, но только теперь, после того, как он заглянул в глаза чужой смерти и собственного несчастья, открылось ему новыми гранями то, что он мог потерять. Вдохнул сладкий воздух – колкий, холодный, прозрачный, – обернулся к воротам и тронул серое многолетнее дерево ладонью, прощаясь со своим городом. Он верил и знал: он вернется сюда, и тогда все здесь будет исправлено, все устроится по-другому. Еще будет написана виршеслагателями его «Струсиада»… Он вернется, – ибо все в этом мире возвращается на круги своя.
Староста сделал первый шаг по снежному целику. Снег захрустел под стопой. Не оборачиваясь, он сказал своему спутнику:
– Мешок… Представим польному гетману… Как свидетельство злое и не прощаемое…
Следом за паном Ежи-Юрасем, не оглядываясь на город, потопал и подпанок Хайло в изорванной рясе, лишенной уже мехового испода. Староста не думал о нем, и, как ни странно, душу его не тревожил подпанок. Ибо не было уже сил ни на что из державного, справедливого делания, – только бы идти, переставлять ноги в шагах до бесконечности, продвигаться в пространстве в достижении королевских земель…
И староста шел.
Вслед уходящим запоздало и одиноко бомкнул колокол с ратуши, и звук потревоженной меди растаял, погас в зимнем пространстве. Пан Ежи-Юрась вздрогнул и обернулся, как жена Лота, на оставляемый город, и промельком вспомнилось снова ему, как он возвращался сюда молодым после целого дня разъезда по рощам и долам брацлавской округи, когда его жизнь должна была измениться, – в горении тихого счастья, еще не потеряв ничего, но уже обретя, – и вартовые о чем-то нелепом и страшном кричали со стен.
8. Путь Арсенка на Луцк, Волынь, 1594
Ín nova fért animús mutátas dícere fórmas córpora, – или ежели переиначить сей божественный глагол Овидия Назона из «Метаморфоз», альбо же «Превращений», на наше наречие русское, то тако сие прозвучит: «Дух влечет меня воспевать тела, принявшие новые формы…»
Словом Овидия понуждал я себя восхитить царство земное, то бишь грезилось мне перезимовать близкую зиму в тепле, укрывище и покое, почитать в службе церковной «Библию», недавно оттиснутую новым манером с невиданных досок резных в Остроге у князя Василия-Константина беглым из Москвы дьяком Иваном Федоровым, попеть на гласы иль даже партесно, по-новому, псальмы на клиросе, побродить по полям и лесам в мечтаниях юношеских, зная о том, что есть куда мне вернуться и отогреть залубеневшие руце и красную носыпыру с ледяными соплями. Я чувствовал, слышал, как близится глубокая зимняя тишина, сосредоточенность и уединение души в Пилиповском посте, и предвосхищал все не свершившееся своими мечтаниями, – как хорошо мне в самом себе жить, и пребывать в этом еще не наступившем тепле от раскаленной печи, под этой крышей, и когда-нибудь снова благонаступит красное лето, и тогда, вероятно, я оставлю богохранимый сей град Брацлав.
И для того, чтобы все получилось по мечтанию и желанию моему, немногое требовалось: выдавить из души своей и разумения мысленного некое превеликое множество круглых и ладных, подобных галушкам словес, расположить их по законам логики и риторики, срифмовать окончания строк, оснастить блестящими и гремящими, как куски кровельной жести на крыше церковной, метафорами, неуклюжими и тяжеловесными в польско-латинском виршетворении, задать некий размеренный ритм, волне мерной подобный, и постараться не употребить в сей ряд умозрительный слов нашей земли и русского корня, ибо внесена с ними будет посконная наша грубизна… Вынайденные, выдавленные, нудные и тошнотворные словеса расположить соответствующим манером, – и пожалуйте, госпоже «Струсиада», в нашу тихую брацлавскую зиму годов 1594–1595, где жить вам ныне и присно, и во веки веков в нашу громокипящую вечность… Потомки будут удивляться и поражаться геройству старосты Струся, как он отважно, как безоглядно, как смело летел, несся, махал… Ох, что-то раздирает мне пасть зевота и единовременно хочется и спать, и есть, и лежать кверху брюхом в созерцании предвечного… Все как бы тако… Но получилось не то, что замыслилось: «формы новые», бессмертным словом Овидия призываемые мною на седую, коротко стриженную и как бы облитую серебром главу старосты Струся, сперва надолго заклинили разум мой невегласный будто dícere fórmas не пролезали в сей мир по причине излишней колючести, сабельных ремешков и некоей толстости, а когда пролезли-таки в нашу обыденность и явили в полной мере зрак свой и вид, то ничего в них не оказалось от вечности и благородства, чаемого в помышлении пристальном, ибо оказались те формы козаками-бунтовцами атаманов Павла Наливайки и Григория Лободы…
Будто я их и накликал этим своим dícere fórmas córpora…
Так лишился я крова под зиму года сего, ибо был выгнан взашей из коморки под лествицей, яко клеврет старостин и засратый запроданец, хотя и пытался втолковать я грубятинам-козарлюгам, что с хутора Клямка аз есмь и родом полтавец, что братья мои козакуют на Низу, может, панове козаки слыхали, – Осьмачки мы, и батько когда-то тамо козаковал, но не стали слушать меня, вдарили по морде каблуком и выбросили на двор прямо в снежный сугроб. Следом за телом злострадальным моим вылетела и торба моя новая. Так и сбылось над мной, грешным, Христово предупреждение из Нагорной проповеди, если кто не забыл: «Не скрывайте себе сокровищ на земли, идеже червь и тля тлит, и идеже татие подкапывают и крадут… Сего ради глаголю вам: не пецытеся душею вашею, что ясте, или что пиете: ни телом вашим, во что облечетеся. Не душа ли больши есть пищи, и тело одежди Ищите же прежде Царства Божия и правды Его, и это все приложится вам… Не пецытеся убо на утрей, утрений бо собою печется: довлеет дневи злоба его…» Так получил я достойную плату за едва не рожденный строй оды латинской, за которую разумевал приобресть сию зимнюю, искусившую меня тишину и мягкое печное тепло с несложной едой, – по мере ли моей плата случилась?.. Впрочем, и поделом подобное наказание мне, ибо хотя и не свершил ничесоже, однако задумал, и готов был заложить свою бессмертную душу брацлавскому можновладному старосте, но разве для того уходил я из Киева?..
А для чего?
Может быть, я ошибся, приняв сказанное печерским юродивым Петрей за некое пророчество обо мне? И шел без оглядки целых полгода, пробираясь сквозь дикие пустые степи сюда, в столицу Подолья, – попал даже в месяце травне-maj’е в добычу татарскому чамбулу, но не успели татары ясырь свой догнать до кордона, откуда уже не могло быть возврата, налетел за Переволочной козацкий загон и отгромил нас, бедолаг, у детей Магомета проклятого. «Кого благодарить, панове козаки? За кого Бога молить до скончания дней?!» – закричали полоненные молодайки с Волыни, судьба которых в Бахчисарае была бы обычна и страшна, – да и я чем бы превозмог тавро на лбу и щеках, или отрезание своих мужских уд? Обернулся в седле один из наших спасителей и прокричал: «Господь ведает имена наши, братья и сестры! Прощайте! Возвращайтесь домой!..» Мы преклонили колени и поцеловали землю нашей родной Руси-Украины, затем поклонились вслед упылившим уже прочь нашим спасителям. Чамбул оставил на склоне балки разрубленное тело одного из татар. «Слава Богу за все!» – так воскликнули мы, обнимаясь друг с другом, а я уже грешным делом с отчизной простился… Но здесь нет сему места, ибо происшествие это требует глубокого осмысления. Так и довелось мне еще до Брацлава исполнить Петрин наказ. И вот теперь – выброшен в снег, а прежде, на кордоне королевского леса, побитый неким морозом и гладом, потерял свой письмовник с виршами и химерными песнопениями, да и душу едва сохранил.
И кто виноват?.. Сам ли я, что готов был даже неудобь помянутую «Струсиаду» в этот мир сочинить, или же козарлюги, пришедшие жечь и грабить старостино добро?..
Будучи изгнан из скорбной моей кельи под владетельной лествицей, я искал крова, пристанища, пропитания у мещан, но обывателям сим было не до моих способностей и талантов, ибо они оказались под стать козакам: пограничные брацлавские земли наложили на жителей оных особенный отпечаток, и потому горожане по строю характеров своих надеялись более на свои сабли и самопалы, нежели на законы Речи Посполитой, утвержденные сеймом в Варшаве. Можно сказать, что сами законы определялись и обусловливались оружно, и мирные по виду мещане не хуже рыцарей Низовых владели искусством войны и предпочитали промысел войсковой, когда предоставлялась такая возможность, обычным земным и торговым тружданиям. Ну и получение еще в 1497 году магдебурии[22] привнесло в соборный облик брацлавцев некую несгибаемость и непримиримость. Потому я мог понять и даже пожалеть горделивого падшего старосту, коему токмо поэмы о нем не хватало, что сидел на уряде здешнем, как на бочонке с пороховым зельем, не ведая, как скоро поднесут к фитилю горячий и смертоносный огонь. Козаки, пришедшие от Днепра, и были тем самым огнем, преобразившим брацлавскую жизнь, – горожане