Кость раздора. Малороссийские хроники. 1594-1595 годы — страница 56 из 66

Отойдя довольно и оказавшись в совершенной мгле, будто бы затопившей меня до самого неба, я словно очнулся от этого наваждения: куда и зачем иду я сейчас?.. Никак путает нечистый меня, и, конечно же, надо вернуться хотя бы с тем, чтобы дождаться белого света, и если трогаться в путь, то с разумением, по битому шляху – на Луцк… Я развернулся и, попадая в отметины собственных прежде проложенных следов, снова поплелся к Брацлаву. И только потом уже – запоздало и вполне равнодушно – подивился высверкнувшему во мне именованию города: почему, собственно, на Луцк мне идти? – ведь дороги отсюда лежат во все стороны света. Можно отправиться, скажем, на Яссы, хотя что мне до них и до тамошней волошской земли? А можно на Каменец, за которым Покутье, и увидеть там горы Карпаты, которых еще не видал, и за ними, за перевалом, достичь до Угорщины цесаря Рудольфа II, но и Угры мне, признаться, совсем ни к чему… Ежели отправиться на восток – через Умань и Звенигородку, то дорога приведет меня в гетманский Чигирин, а там – рукою подать до Днепра, где на другом берегу, как рассказывали мне чумаки, новопостроил и фундовал несколько лет тому назад крепостицу Кременчуг снятынский староста Миколай Язловецкий по высочайшему повелению короля Сигизмунда III Вазы теперешнего нашего, – вниз от сего городка на днепровской стремнине и начинаются наши знаменитые на весь белый свет Пороги, потому и крепостица та чудно так наречена, ибо когда чиркает первый камень по днищу «чайки» или байдака, впередсмотрящий козак оповещает гребцов и тех, кто следом идет за ними, призывая к сугубому вниманию и к велией осторожности: «Креминь чув!», то есть камень услышал я днищем байдака… Пойти бы мне на Умань, на Кременчуг, ибо когда поднимешься Днепром до Черкасс и Крапивны, пройдешь кручи города Канева, то до Киева нашего златоверхого всего три дня пути позостанется… Но душу мою, а за нею и телеса непотребные, на ней носимые, влекло отчего-то на Винницу, Межибож, Константинов – на земли волынские, над которыми и главенствовал Луцк, – и время Брацлава было бесповоротно изжито.

И тут напоследок вот что случилось нежданное, но и объяснимое по рассуждению зрелому: едва дождался под ратушей я света небесного, едва бомкнул звон колокольный державный, как вымелся по утренним делишкам своим из-за угла некий серый человечишко с невыразительным и потому не запоминающимся лицом, пролетел мимо меня, колко и приметливо зыркнув на мою маету, затем стремительно так же вернулся, размахивая серыми крыльями одеяния, рукавами хламиды своей, и шелестяще шепнул:

– Не ты ли отирался под лестницей у старосты нашего?

Я подтвердил, нимало сему подивившись, что меня, практически не покидавшего дома пана Ежи-Юрася, здесь кто-то приметить успел.

Человечишко протянул руку мне, как бы свидетельствуя свое искреннее расположение и привет. Я ответил тем же ему – руки наши соприкоснулись, и неожиданно почувствовал в ладони своей теплый кругляш.

– Не смотри, – сказал он. – В поле рассмотришь высокий чекан этого дара небесного. Его тебе хватит, чтобы добраться до Луцка.

– До Луцка? – в изумлении шепотом переспросил я.

Может, это ангел-хранитель мой воплотился на гродском майдане, – и так исполняется пророчество Петри обо мне, грешном?..

– Да, – утвердил он, – до самого что ни на есть Луцка. Знаешь, как идти на Волынь?.. И в замке Любарта тамошнем будешь змогу иметь отработать червонное золото это: найдешь для того велебного Иону Вацуту, протопопа церкви столечное Луцкое во имя святого Богослова Ивана, и скажешь ему о всем том, что видел ты здесь, – о пане Тиковиче, о райцах злосчастных, о бурмистре, учинивших со шляхтичами известное до деталей тебе…

– Przepraszam пана…

– Помолчи, хлопче, пока я говорю, – мрачнея лицом произнес он. – А теперь накрепко и особливо запомни, а запомнив и передав о том панотцу протопопу Вацуте и луцкому старосте пану Александру Семашке, позабудь навсегда, ежели не хочешь лишиться навек языка…

– Что же, co to jest, мосце пане, запомнить я маю для луцких владычних людей?

– Вот что: козацкая банда под водительством некоего Растопчи, да будет он проклят в сем и в будущем веке, задержала и пограбила в Завихвостском бору слугу преосвященнейшего Кирилла, владыки-епископа Луцкого и Острожского, когда холоп сей Григорий, сын Степанов, лучше бы ему не родиться, с епископскими письмами и весьма особливыми бумагами возвращался из Кракова на Волынь…

– И бумаги были утрачены? – догадался я.

– Да, в них-то и заключена цена того золотого дуката, что греется в ладони твоей. Он плачен тебе за память о вышеименованном и за беспамятье о том же до скончания века… Протопоп же Иона Вацута за эту услугу прокормит и продержит тебя у Ивана Богослова до тепла грядущей весны…

Ну точно, глаз даю на выковыривание, то был мой ангел-хранитель, предугадавший насущную потребу мою, предрекший мне дорогу на Луцк и даже снабдивший целым дукатом – не талером даже, – дукат я впервые зрел за свои 22 года жития, – ну не ангел ли?.. Тогда – кто же?..

Сказав это все, человек в сером и неприметном развернулся дальше бежать, словно ни о чем таком и не разговаривал даже со мною, – я же ухватил его цепкими пальцами за рукав и сказал:

– Przepraszam пана еще раз, а за кого мне Христа Бога благодарить и молить?..

– Не благодари, братец, никого за меня. Тем паче – Господа своего. Исполни реченное. Но – и не обмани, глаз мой всюду разыщет душу твою…

Сказав так, серый сей человечишко-ангел помелся далее по майдану, и я, пронизан будучи до глубин неких потаенных своих и будто бы завороженный, и по этой причине не успев и размыслить о том ничего, вдруг пришел в собственный разум холодным прикосновением к лицу моему крупных снежинок, замедленно в некоем превеликом количестве опускавшихся на Брацлав, словно где-то в потаенных небесных хранилищах разошелся по шву громадный мешок, набитый снегом под завязь, и все это вывалилось в утренний присмерк майдана, дабы скрыть от меня серого моего благодетеля.

Таким и остался в моей памяти славный город Брацлав – упокоенно-серый, под тихим и глухим снегопадом, по-утреннему пустынный.

Я вышел через ворота, в пояс уклонившись вартовым козакам. Один из них мне улыбнулся.

Ступая по предначертанному пути, мыслию я старался не развлекаться и попусту не суесловить, держа разум в сосредоточении: читал по слову, проницая в сердцевину смысла, молитву Иисусову – Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй мя грешного, – занесенную в обитель Печерскую нашу с далекого греческого Афона от тамошних старцев-безмолвников, по-другому же прозываемых исихастами. Ей меня научили благочестивые кияне, но употреблять эту по видимости только легкую и простую молитву оказалось весьма непросто, да так и пробыла она втуне в моей памяти до свершения этой дороги. Споро я шел, споро и произносил ее когда устами, а когда и просто мыслию. Рассуждению неспешному она не мешала отнюдь, но даже проясняла его, усугубляя осознание чудес, происходящих со мною.

Да, теперь мне необходимо было признать, что почти все со мною и происходило чудесно, но отчаиваться по этому поводу или, напротив, ликовать до потери рассудка, было бы противно Божиему произволению обо мне, предсказанному верно (я в это верил) еще под стенами той же славной Печерской обители Петрей-юродивым. Потому-то и старался я удержать уплывающее и химерное сознание свое в узких берегах этой чудной молитвы, и, странным образом неким, проходя через множество сел, хуторов и даже таких немалых местечек как Винница, я почти не замечал ничего – ни хат посполитых, ни разверзающихся прекрасных видом долин, заснеженных и искрящихся мириадами холодных огней, – запечатлевались во мне только люди, их души, просвечивающие сквозь залубенелые, цвета древесной коры лица, иссеченные шрамами нашей жизни немирной, встречные-поперечные давали мне перекусить, плескали в кружку теплого топленого молока, повествовали о днях и делах своей жизни и в дорогу мою заворачивали в чистую тряпицу кусок черного хлеба с луковицей золотой, хотя я ни о чем никого не просил и ничего не пел из утешного им; спаси, Боже, люди Твои!

Так прошел я под тихие эти слова, что звучали в сердце моем, Межибож, дошел вскоре и до Константинова, старого нашего городка, где задержался только лишь на ночь.

К слову упомянуть нужно и то, что ночлеги мои тоже устраивались как бы неземным произволением, ибо ни разу не озаботился я, как бы мне провести ночь, – всегда сыскивались добрые люди, блаженные и благословенные странноприимцы, искупающие притулком как грехи свои прошлые, так и исполняющие наклонность душевную к такому благодеянию, – и я не вспоминал больше своих последних бездомовных ночей в Брацлаве. Кое-кто пытал меня о козаках, о бунте брацлавских мещан, о низвержении старосты Струся… Некие мужи посполитые, не растратившие силищи на летних полях и на женах своих, точили кремнями заржавевшие сабли, отбивали косы и острия пик… Война не докатилась еще до мест этих, мной проходимых, но я уже как бы видел ее, ощущал в здешнем почти завершенном мирном течении дней… Я рассказывал им в кратких близких словах о том, что видел в Брацлаве, ибо душою в ином пребывал, и все, мною видимое и осмысливаемое, из грубого и порой неотчетливого, едва замеченного, принимало новые формы, как бы преображалось и разумевалось иначе уже. Почти по слову Овидия…

Так прошел я, не считая дней пути своего, ощущая лицом сырой влажный дух оттепели, Збараж и Вишневец, затем Кременец с удивительным и неприступным замком королевы Боны Сфорцы на вершине высоченной горы – я даже забрался на гору сию и провел какое-то время под замковыми краснокирпичными стенами, созерцая городок у подножия горы и окрестные дали; в сем городке, как знал я еще с киевской свой бурсацкой науки, в 1533 году трудился над изданием «Библии русской» печатник Франциск Скорина. Вспомнил я и доточные слова печатника того о пользе и назидании чтения, дорогие каждому из нас, бакаляров и миркачей, как бы после бурсы и не сложилась жизнь каждого из нас: