«И всякому человеку потребна чести, понеже ест зерцало жития нашего, лекарство душевное, потеха всем смутным, они же суть в бедах и в немощах положены, надежа истинная…»
Я уже шел по волынской земле, и вот тут-то, забывая уже увиденную далекую красоту от замка королевы Боны, за околицей Кременца услышал я впервые некий тоновый загадочный гул, – сперва я не обращал на него внимания, но он усиливался и усиливался до тех пор, пока не отвлек меня вовсе от произносимой молитвы, а отвлекшись, я сразу же невесть от чего смалодушничал и испугался, – гул явственно превозмогал меня, забивая душу и слух. Я припомнил свой будущий путь, как изъяснили его мне кременецкие посполитые: предстояло миновать мне на луцком шляхе сельцо Берестечко…
Берестечко! Берестечко!.. – повторял я теперь вместо молитвы, не разумея, что же со мной происходит и пытаясь в звучании имени этого, мне вполне неизвестного, отыскать причину толикого смущения моего, – Берестечко… И нечто лохматое, смутное, как бы из мира иного, надвигалось на меня с каждым шагом к тому малозначному и никакому сельцу перед городом Луцком, и вязли шаги мои, будто продирался я сквозь трясину, – и вскоре действительно начались озера, преобразующиеся в болота, – бывают же подобные совпадения! – и я пытался отмахнуться и не останавливать внимания на тяготивших меня ощущениях, но душу и сердце словно сжимала чья-то безжалостная ледяная рука… Вновь пытался я твердить молитву Иисусову, но и она помогала здесь лишь отчасти, на малое время, и немного облегчала давление этой неведомой до срока мне силы. Помрачался разум мой, и хотелось мне остановиться и двинуться вспять пути своему, но разве смертному мне обмануть промысел обо мне, или судьбу?.. Так же хотелось свернуть с накатанной и натоптанной колеи, и полями, лесами, болотами обойти проклятое это, страшное непонятностью место, но только любопытством молодым полнилась садовая моя голова: да что же там такого проклятого, что токи сельца сего я ощущаю за столько верст он него?..
Так и брел я, внутренне противясь себе и Петриному прозорливому слову, по раскисающей снежной дороге, – земля отпрянула от нашей земли, лишь припугнув до срока морозом и снегом, – да и неудивительно было это тепло благоуветливой нашей природы, ведь не пришел еще день памяти бессеребреников Кузьмы и Демьяна, моих покровителей в нищенстве, с коего и начинался по-нашему и по-польски месяц листопад, по-латыни же – November. Разум мой, скрытый во глубине отчаяния и угрюмой тоски, отнюдь не упокаивался от сырого прикосновения ветра к разгоряченном лицу моему, и усталость от долгой дороги, ходьбы не туманила и не прерывала этого утробного, инфернального странного гула, наполнявшего окрестности берестейской земли. Ушло то жуткое и многосложное ощущение, и потому ныне не восстановить спектра всего… Скажу только, что изнемог я в конце и взалкал, и свалился как бы без чувств у придорожного клена, в сырое крошево тающего снега. Так и вздремнул я, похоже, и краткий сон узрел я рассудком, не веря глазам: и не было звуков уже, различимых для слуха, ибо навершия их, если зримо представить, покрывались и поглощались, всасываясь в утробу без дна, некоей болотной трясиной, в которой глаз различил вроде кучи копошащихся, как мурашей, людишек в грязью облепленном козацком снаряжении; видел я, как немо и отчаянно бьется в судорогах предсмерти каурая лошаденка, елозя копытами в смешанных с липкой грязью собственных розово-перламутровых кишках, вывалившихся из развороченного нутра, и снова видел, как лезут через болотную трясину люди в черных от гнилой жижи рубахах, и как тонут без помощи соступившие с гати в сторону, и как по их спинам, уходящим медленно в жидкую, будто расплавленное олово, землю, торопливо топочут другие, другие, другие и новые, – Боже мой, сколько же их!.. – в достижении некоего берега, жизни, святой своей будущины… Увиденное в этом кратком и призрачном сне было настолько рельефно и зримо, что казалось, я сам хлюпаю босоног по смрадной черной воде, и это под моей стопой проваливается в бездну чья-то мертвая голова, на которую я наступил, взыскуя опоры, яко на кочку… И мне тоже нужно спасаться, но от чего?.. От чего же?.. Гул, заоблачный клекот, тугие, распарывающие небо, словно шелк, пушечные разрывы, – близ моих ног ляпают по грязи горячие круглые пули…
Я вздрогнул и широко открыл глаза, стараясь даже не соединять веки в природном мигании, и увидел мир, в котором сидел, – под кленом, близ размокшей дороги, в сырости снега… И что, что это было?.. Что – и зачем?..
Я попытался встать, но силы внезапно оставили мня, будто бы истекли в ствол дерева, в его сокровенную сердцевину, темным столбиком уходящую к самым корням, и истекли через них в землю сырую, и ощутил я себя столь старым и немощным, каким сейчас сижу на Самаре, повествуя об этом, будто прожил по меньшей мере век, и что-то истлевшее, ветхое, сухо-бесцветное, подобное мертвой кожной шелухе, зашевелилось во мне, – как бы воспоминание, не нужное никому, и я прошептал бесчувственными губами все то же, единственное и спасительное: Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй мя грешного…
И с легким потрескиванием, слабым шорохом, подобно древесной иссохшей в ясную осень листве, немощь старости, старчества, усталости и не знаемого мной опыта отошла от меня по этой молитве моей, но осталась в теле смертном слабость, как след, как отпечаток в доисторическом камне прожилок листа, и осталась усталость, расслаивающая костные ткани, и я опять и опять, напрягаясь в предощущении движения, не мог сойти с этого места, и снова беспечно и благостно править свой путь по луцкой дороге, покрывая версты молитовкой своей никакой, и не мог уяснить, что же со мной происходит, что держит меня здесь у болота, безмолвного и от века недвижного, – и снова день, в котором бессильно сидел, угасал в глазах у меня, и снова под надглазьями своими я видел падающие в безмолвии тяжелые ядра – в эту недвижность и гладь, подернутые густым кровом ряски, и черные столбы потревоженной тухлой воды, перемешанные с грязью, поднимающиеся, нарушая законы собственной тяжести, к безразличному небу…
Снова я видел людей – кому-то из тех, кто пробирался по этой трясине, ядром оторвало голову, и мне суждено было увидеть его в это мгновение: тело, ударив из отверстого горла тугой струей черной крови, втянулось, поглотилось утробой трясины… Голова, побитая и измятая, с проломленной лобовой костью и вытекшими глазами, отлетела в сторону и лежала ныне передо мной… Мне стало страшно, хотя я разумом понимал, что все это сон, один только сон и ничего более, и смотрел на голову эту, замечая и понимая, насколько она ненастоящая, в очертаниях расплывающаяся, словно некое марево, бесовское видение…
Я все-таки встал, собрав остатки сил изнемогшей души, и на подгибающихся слабых ногах поплелся прочь от этого клена, от заснеженно-черной глади болота, тихой и покойной от века и до века. До века, который еще не настал. Шел, не разбирая дороги. Зачем это мне, для чего?.. Разве мне недостаточно того, что накатывается на всех нас сегодня, теперь, эта война?.. Обмениваемая невесть на что – на почет в сейме – православная Церковь? Толикая гибель сегодня стольких людей, – и что еще ожидает нас завтра?.. Для чего мне еще это, чужое и чуждое, из химерного сна моего?.. Ведь я твердо знал: это чужое и дальнее, не из судьбины моей, не от века сего и не от мира сего, – но откуда и почему все это приоткрылось? И почему – мне?.. Так думал я в вялости и сугубой тоске, почти ничего не чувствуя в своем невероятном опустошении, хотя внутри меня, сквозь какой-то туман, пробивались страдающие тихие голоса, в словах отнюдь не моих и мною не чаемых, и я, не прислушиваясь к ним, все же слышал, и смысл их зачем-то снова-таки оставался во мне, хотя износимое было чужим, – я противился, но все-таки слышал. И что мне было со всем этим делать?..
«Од чего ти почерніло,
Зеленеє поле?» —
«Почерніло я од крові
За вольную волю.
Круг містечка Берестечка
На чотири милі
Мене славні запорожці
Своїм трупом вкрили.
Та те мене гайворони
Укрили з півночі…
Клюють очі козацькії,
А трупу не хочуть…»
Но я ведь знал: никаких запорожцев не было здесь никогда, разве что разбойные шайки, выдающие себя за козаков, летели через Брестечко это на Луцк, не задерживаясь здесь ни на миг, ибо что и взять было с этих вот посполитых, сидящих среди болот?..
Значит, мне открылось и теперь подтвердилось то, чего еще не было? Так немощно и испуганно рассуждая происходящее, я тащился прочь от этого гиблого места. Разумеется, никакого покоя душевного и равновесия я помыслить не мог после открывшегося мне. Обрывочно я думал о том, что прозорливость в будущее – редкостный дар, и восхищаем он великими трудами послушания и молитвы в монастырских обителях, да и то – кто еще из черноризцев его получает?.. На весь наш Киев, чернецами исполненный, разве что Петря-юродивый по особливому подвигу своему (причем, странное дело, подвигу не монашескому, но крайнему в отречении от своей воли и своего тела) имел такой дар, – и вот я, грешный бурсак-пиворез, слепым кутенком исполняю реченное им обо мне, исповедую судьбой своей его благодать… Да, но это – Петря, умертвивший плоть свою до бесчувствия и дух свой изостривший, как запорожец домаху свою, – у него был этот дар: видеть дальше и глубже, и выше, чем смертные наши кияне, а мне таковое по что?.. Как и что вижу я?.. И даже – слышу горестное и смутное песнопение о том, до чего я сам едва ль доживу еще, – и главное: для чего и зачем явлено мне сие Берестечко?..
Так размышляя в смущении, дотащился я до белых чистеньких мазанок, накрытых серыми папахами соломенных стрих, – бедное, невеликое сельцо, подслеповатые оконца, закрытые мутными слюдяными пластинами…
На околице, близ жерди граничной, стояла малая девочка лет четырех иль пяти, закутанная в большой клетчатый теплый платок, и во все голубые глазенки таращилась на меня. Подойдя, я присел перед ней, смотря ей в лицо: