Кость раздора. Малороссийские хроники. 1594-1595 годы — страница 6 из 66

Но ему не дано было проницать взглядом в толщу еще не свершившегося, но предуготованного к свершению. Он, как и те, рядом с ним, прошедшие вскоре по пыльным, окропленным смертным потом шляхам Руси-Украины, из небытия входили в бессмертие, не зная о том. На чигиринской дороге, на пути к славе, смерти и забытью Павло еще смутно представлял себе, что выпадет совершить ему завтра. Да, в крошеве мыслей, где всякого было намешано, находилось место и винокурне, и земным судьбам детей, и в смутке стареющей Ганне, но и вполне ясному размышлению и представлению по множеству неложных свидетельств о том, что же реально произошло с Криштофом-Федором Косинским, коего король лестью своей зазвал в Брест на церковный совет братерский, на котором отцами-иезуитами и продавшимися православными епископами была придумана так званная уния – особливая форма исповедания Христова, приводящая постепенно, по мнению учредителей, из скотского состояния в человеческое, то бишь из православного в католическое, ибо католики первии, а папа их – известный наместник Христа на земле этой грешной.

Разное говорили о смерти Криштофа-Федора, поднявшего голос свой против отступников в епископских мантиях от старожитной религии греческой. Кто толковал, что схвачен был гетман на братерском совете и судим сборищем римским и русским, кои дав ему вину апостата и отступника же, осудили на смерть безотлагательную и, замуровавши в некоем кляшторе-монастыре в столп каменный, названный клеткою усмирительной, голодом уморили. Семь тысяч козаков ринулись с оружием к Бресту, сведав о заключении гетмана. Множество польских жолеров встретило их под местечком, называемым Пяткою, преграждая дорогу к совету братерскому, где и были наголову разбиты и разогнаны по степи. Но в живых Косинского козаки не обрели и, удовлетворившись разбоем и грабежом панских и иезуитских маетностей, повернули на Запорожье, где был уже дан сигнал ко всеобщей отчаянной брани. Иные твердили, что убиен был гетман Косинский в славном граде Черкассах, за ревность свою к благочестию и спокойствию народному учинившись первою жертвою унии[2].

Павло в это время служил сотником в надворном войске князя Василия-Константина Острожского и в сражении под Пятком воевал против запорожцев Косинского – через несколько лет пришлось искупать свою вину перед Кошем: вернувшись с добычей из Молдавии, он передал запорожцам громадный табун лошадей о нескольких тысячах голов и свою саблю с предложением либо принять искупление за битву под Пятком против Косинского, либо этой саблей отсечь ему голову. Запорожцы не без колебаний простили его, а после и возвысили служением до генерального осавула. В это время Русь уже набухала тревогой о Церкви и полнилась разнообразными и невероятными слухами – только слепой и глухой не мог заметить, как поспольство вооружается дубинами, косами и гвинтами, как древние старики снимают со стен прихваченные ржой турецкие сабли: казалось, весь народ готовился воевать Корону и мятежных епископов. На Полтавщине горели уже панские усадьбы, освещая глухие, слепые ночные пространства на всем оставшемся пути до Черкасс.

Так сбылось пророчество умученного голодом гетмана, произнесенное в представлении к королю и сенату, что «перемена в вере и обычаях народных, в Бресте, заводимая духовенством без согласия народного, есть преткновение, весьма опасное и неудобоисполнимое и что согласить умы человеческие и совесть каждого – есть дело почти не человеческое, а Божие, и он не надеется удержать народ в слепом повиновении духовенству и своевольно нововводимым в церковь правилам и просит правительство отвратить зло оное…»

Да, собственно, и не смерть Криштофа-Федора нужно было осмыслить Павлу – погиб ли он лютой голодной смертью, или был предательски убит некогда дружней рукой, – смерть нашла Криштофа-Федора, потому что не грел сидницу на печке, а был воином, вольным рыцарем Запорожья. А что терять козаку, кроме воли, свитки, оббитой сабли и старой рушницы? – их не жаль, потому что в будущей жизни он обойдется и без сей амуниции. Она ведь потребна здесь, в этих вот степях, лежащих окрест. Душу бы не потерять на разъезженных путях к смерти. Об этом и старался думать Павло, отвлекаясь от страшной смерти Косинского, коего уже не вернуть, от винокурни под Вишневцом, от сокровенного бочонка, закопанного на Мушиной горе, набитого талерами и дукатами.

Что есть душа приходящего в мир человека и преходящего в нем? Отблеск горнего, осколок былой благодати и полноты падшего праотца, – и это смутное ощущение несешь в себе через дни, исполненные дыма, гнева и крови, стараясь уберечь и не растерять, не разменять на временное и якобы нужное, на вроде бы справедливое, принадлежащее дню сему, коий, как прочие, изыдет в серый песок забытья. В крике и плаче, слизью, а не оксамитом и кармазином покрытый, рождается человек от чрева матери своей – свершается сокровенное и таинственное, чего до конца не понять, – и в крещенской воде нисходит на главу младенца невидимый голубь Духа Господня, и зажигается в тельце его светильник бессмертной души.

Если зрят твои глаза не только плотью единой, но духом, окрест себя – в темных безмолвных полях, в затаившихся селах и хуторах, в крепостицах, в лесах, в шалашах рыбарей, среди дымных костров Запорожья – ты увидишь мерцание как бы зажженных свечей, прикрываемых от жесткого ветра ладонями. Это души живущих людей – тех, кто известен тебе, и тех, чьего имени ты не знаешь. Кто сии? Древние неубитые дедуганы, славящие былые походы и сечи под перезвон печальных струн кобз и бандур. Молчаливые скорбные женщины – матери живых и убитых, стоящие в ожидании на околицах сел. Статные красавицы-молодицы, не спящие в своих жарких постелях в ожидании ненаглядных своих гнездюков из очередного похода на турка и волоха. Разномастная ребятня – девочки в крохотных плахтах, в венках из ромашек и васильков, с разноцветными ленточками за спиной – грядущие матери грядущих людей, подкозачата, твердящие по воскресеньям под церковью затейливые славянские буквицы из «Апостола», забавляющиеся найденными в открытой степи обломками древних сабель, наконечниками истлевших в земле стрел, свинцовыми, сплющенными когда-то о козацкие кости комочками пуль, – в ожидании и преддверии взрослости и – опять же – войны. Ибо не было здесь на сотни лет вглубь и назад ни одного поколения, которое не знало войны. Потому столь родюча, на ощупь жирна и обильна плодами эта земля, что налита кровью до черноты.

Россыпи призрачных огоньков, как в небесном Чумацком шляхе, – души тех, из коих сложилось поспольство, народ его родины. Все они – бедные и богатые, сирые, убогие и святые, воины, землеробы, священники, волопасы, шибенники, гультяи, подскарбии и дозорцы на речных переправах – дети одной матери.

Помнож, Боже, на вiки козацькую славу

I покори пiд нозi врагiв наших главу,

Та буде всiгда плiдна козацькая мати,

I дiти ii в силi всiгда процвiтати!

– неложно так сказано среди холода, убожества, одиночества, вдовства, работы от зари до зари, наездов татарских чамбулов, гаморных невольничьих рынков Стамбула и Кафы, среди карканья воронов, вынимающих лакомые глазные яблоки убиенных на бранных полях, среди жестоких панских расправ, хлюпанья невольничьих весел на турецких галерах, среди стона, плача, зубовного скрежета, во тьме внешней, в смятении отчаянных и обреченных восстаний, о которых польские сладкопевцы-поэты писали незгарбной латиной: «Козаков низовых, впрочем, большее встретило лихо: они, яко град густой, убитые падали на землю, или как с дуба, если его потрясти, опадает жолудье. Остро железо сердца гордовитые насквозь пробивает, с уст запорожцев убитых течет кровь багряна ручьями» (Симон Пекалид).

Здесь всегда все нажитое было тщетой, не стоило битого шеляга[3]. Ярая и ненасытная на поживу орда тучей шла с юга, и ничем, кроме силы, нельзя было остановить этих оборванных диких наездников. С запада – в овечьих шкурах, но с волчьими горлами, топтали нивы и жизни легионы горделивых панов польской Короны, оттачивая вполне европейское искусство войны на земледельческом православном народе, который по забитости и вспомнить не мог, что есть он народ целокупный и неложно великий, будучи прямым спадкоемцем-наследником славной и могучей в веках Киевской Руси, павшей во прах и ничтожество. Здесь, на отцовской земле, в реве злых сил, можно было сохранить только душу в своем обобранном и ободранном до исподней рубахи теле, влекомом на немилосердные тортуры[4] и смерть. И это все, на что мог рассчитывать даже и можновладец, не говоря о голоте… Каков залог правоты и несмущения духа дан был от Господа нам? – думал Павло, и, как ответ на безмолвное вопрошание, провалилась вниз монотонная стена полевых трав, и разверзлось – взгляда не хватало достичь – неосяжное, иссиня-голубое и нескончаемое колесо мироколицы, и в нем, как в чаше, шли, будто из мрамора высеченные, горы облаков, и под ними – сердце остановилось и сжалось до боли от неземного благолепия и красоты – светился синий днепровский плес, простирающийся куда-то за окоем.

Вот этот залог, – напряженно думал Павло, спешившись на высокой днепровской круче, – вот то, чего не преодолеть никогда никакой суетной мыслью, ищущей выгоды и оправдания в сегодняшнем дне. Этой великой и светлой водой шесть столетий назад омыт был народ – и началось время истории. Шесть веков из поколения в поколение передавались сокровенные и ненарушимые святыни, хотя и тогда горели окрестные земли, и жизнь едва ли была легче и лучше. Разные люди и в разные времена отбирали войной у живущих здесь имущество, скот, детей и саму жизнь, но никто не заносил руку на святая святых, что превыше земного и бренного. Ибо залог всегда был перед глазами и рядом. И вот из лона народа и Церкви самой, дьяволом наущаемые, явились, не стыдясь Божьего света, ложные пастыри ослабевших и колеблемых душ – ведь представить себе невозможно: сам митрополит Киевский Михайло Рогоза с причтом и восемь епископов-бискупов, чьи имена достойны презрения, – хотя, конечно же, не мне их судить. Лестнейшим образом еще в 1590 году сии пастыри были созваны в брест-литовский городок на так званный