Кость раздора. Малороссийские хроники. 1594-1595 годы — страница 60 из 66

… Ну а что мог еще сказать земным языком Петр? Только про сени… Потому что только спустя почти полторы тысячи лет святитель Григорий спромогся хоть как-то обозначить тот свет, изошедший из преобразившегося на Фаворе Спасителя, – и то не без споров о мнениях, не без преследований, не без тюремного заключения, не без гонений… А что дано было галилейскому рыбарю?.. Он узрел невиданное чудо – и того было довольно с него. Но благодать была таковой силы и мощи, что захотелось Петру навсегда в ней пребыть, отсюда и пожелание то странное о сотворении сеней… Тако и аз, грешный бурсак-пиворез, зачесался внезапно и восхотел остаться здесь подле ног игумена Иова… Но ведь смеха достойно сие!..

Так корил я себя, словно цеплялся когтями, как испуганный кот, когда отдираешь его от древесного ствола силою, за что-то привычное и присущее мне, за свои непотребные грядущие и прошлые дни. Чувствовал я, что просто пропадаю здесь и вот-вот сорвусь в какую-то новую для меня жизнь – без кнышей и без упражнений прилежных в поедании колбасы, и без всего прочего, что составляло мою сокровенную суть, меня самого. В общем, на свою бедную голову примандрував я в это проклятое Дубно, хай ему грець! О, если бы только со мной такое происходило!.. В том-то и дело, в том и загадка, что куда бы не занесла нелегкая в веке нашем судьбина рекомого панотца Иова, сразу же окружаем был он многими и разноликими людьми, бедными и богатыми, разумными и невегласами, и каждый, так думаю, искал у него своего. И получал то, чего хотела душа. А у игумена дар был редкостный таковой: ведать помышления сердца человеческого. Ну да, есть помышление злоименного разума, есть помышление несытого брюха, есть помышление тайного уда с восседающим на оном бесе блуда, но есть и то, что тот же апостол Петр именовал уже точно и емко: «сокровенный сердца человек в нетленной красоте кроткого и молчаливого духа…» Это, думаю так, и было главным даром духовным панотца игумена Дубенского. И вот ведь как странно – он всего-то навсего прошел мимо меня, оборванца-миркача, не знаемого и виденного впервые на монастырском том острове, а уже странным образом изведал меня до моих потаенных глубин – и не только изведал, но и исцелил мои тайные раны, быть может, мне самому даже до срока неведомые; ответил на мои вопрошания, хотя я и не спросил у него ничего; он не сказал мне ни единого слова, а я уже в чем-то изменился и преобразился.

А иначе – с чего бы вдруг мне захотелось остаться в Крестовом сем Дубенском монастыре? И не только остаться, но отринуть свое красное химерное виршевание, отрясти прах прошлой жизни и неустанной борьбы за кусок рождественского пирога или пасхального кулича, заткнуть навсегда свою глотку, из которой изрыгаемы мной как псальмы, так и словесное непотребство разного сорта, замолчать, замолкнуть, погрузиться в благое и сосредоточенное на главном молчание, быть рядом со старцем, отдать, если потребуется, саму жизнь за него, молиться и проницать духом в сокровенную суть мироздания, постигать хотя бы отчасти законы божественного устроения как мира духовного, так и мира земного…

Так и стоял я посреди двора монастырского, заклякнув и окаменев, аки столп. Да, добрый мой читальник и будущий подруг и сотрапезник духовный, весьма и весьма оглоушен бысть я всей той бурей, что во мне пронеслась в ту роковую минуту времени, когда я увидел игумена Иова Дубенского, а ныне Почаевского. Язык мой прирос к нёбу моей пасти, и я лишился не токмо дара глагола и речи своей, но и разум мой изгладился подобно, как смывается киноварь с пергаментного листа, когда буквицы растворяются корцем воды ключевой, растекаются мутным пятном и стекают долой, оставляя желто-серое нечто на толстом просвечивающем листе, приуготовленном под новую письменную нужду.

О, но силен разум мой лжеименный, злокозненный и разлагающий, подобно соляной кислоте, она же «дух из солей» (spiritus salis), все, что в него попадает!.. Разве сдастся он какой-то примаре альбо фата-моргане без бою?.. Не успел панотец Иов скрыться за дверью, и не успел внутренний мой человек изумиться всему тому, что в жалких своих словесах я попытался обозначить чуть выше, как новая волна уже захлестывала утлый мой мысленный челн: ведь я, как ни крути, был до мозга костей киевским бурсаком, познал до неких пределов схоластику латинской науки, лежал под розгами ката Иуды-дьяка, полюблял больше жизни чикилдиху-мокруху и пенное пиво в жидовских шинках, да и роду был я козацкого, хотя и готовился поступать в духовное звание, – да разве нашего брата (так ответно думалось мне) проймешь такою безделицей, как поклон какого-то неизвестного монаха? Да нам хоть все Святое письмо вкупе с Псалтырью от доски до доски зачитай – жить будем так, как и жили, и делать будем то, что захотим… Конечно, есть вещи недвижные, аки скала, и недоторканные, – не спорит никто, – это православие наше, нерушимость храмов-церквей и женская верность. Если надо – братья мои, козаки, лягут костьми и души погубят за старожитность сию. (Что и исполнилось в срок, – добавляю это сегодня, из дней 1635 года, и паки добавлю – как странно: с тех дубенских дней минуло уже 40 лет, и я уже стал вполне стариком здесь, на Самаре, и игумен Иов стал уже, вероятно, в Почаеве древним старцем, и вера наша поругана унией, злочестивыми епископами, которые вышли от нас, но не были нашими, как сказал в послании апостол Иоанн Богослов, и темная часть поспольства природного нашего, как стадо баранов, пошло-таки за отступниками омофорными, поощряемое урядом из Варшавы, и многое страшное и безжалостное уже совершилось и произошло, и панство-дворянство русское предало святоотеческое исповедание веры и, минуя ту несчастную унию вовсе, приняло сразу костел, – но я, созерцая из оконца своей кельи тихие и мирные воды Самары-реки, столь обильные рыбой различной и черными раками, все вспоминаю тот давний день поздней осени 1594 года, когда я пришел в Дубенский монастырь Святого Креста и впервые узрел Божьего человека воочию. День, когда я стоял на распутье своего жития окаянного, – и мог остаться и прожить свою жизнь по-другому, в сладостном послушании старцу-игумену, но я выбрал привычный мне путь и отправился из Дубно на Луцк. Жалею ли я?.. И жалею, и нет, – ибо все в руках Господа и «Несоделанное мое видесте очи Твои, в книзе же Твоей и еще несодеянная написана Тебе суть». И ныне, когда жизнь моя пролетела, как легкая камышовая стрела крымчака в белесом поднебесье между берегов нашей Самары-реки, я знаю одно: я был самовидцем письменным того, что угодно было Господу мне показать, на что и пришлась моя жизнь, был свидетелем и тайнозрителем оного, я пытался в меру своего скудоумия осмыслить то, что пришлось мне увидеть, то, о чем рассказывали мне самовидцы другие, то, что попало мне в руки в виде судовых актов и разрозненных записей из разных схронов-хранилищ, – осмыслить, уразуметь и занотовать в свой письмовник, в меру сил выстроить ладно и прочесть те тайные знаки розги духовной, которой наказываем был за грехи наш русский народ. И конечное отступление осени 1596 года на Брестском соборе оно ведь тоже было попущено Богом – ради чего же? Да все ради того же: подобно и золото очищается от примесей и плевел жарким огнем.)

Здесь я и заночевал. По благословению игумена Иова поместили меня в малую келейку, где до вечерней службы я чуть отдохнул и над печуркой посушил свои мокрые и грязные шаровары. Вечерня была весьма продолжительна, после нее все монахи и трудники вкусили монастырского хлеба в обширной строением трапезной. После испития травяного козацкого чая игумен Иов сказал краткое слово вразумления братии. Но, признаться, я не понял тогда, да и не понимаю сегодня сокровенной сути этого слова. Было же оно как-то тоном печально: панотец Иов тихо говорил о тех бедах, которые уже так близко придвинулись к нам и которые каждый из нас пытался не замечать и не придавать им значения никакого, или, – как тот же игумен, – пытаться остановить их немощною своей рукой, я имею в виду Дерманскую печатню, да и Острожскую тоже, ибо к обеим причастен был Иов-игумен.

К концу того прошлого века – страшно сказать – после славной Острожской Библии было напечатано тиснением-друком целых 23 книги, но престранно было бы ожидать от того прекращения смуты умов, умирения душ и телес от разгорающегося огня гражданской войны. И еще невместимое разумом говорил прикровенно панотец Иов черноризной братии монастырской. Мне, конечно же, трудно припомнить доточно, ибо я, как и монахи тогда, вероятно, многое пропустил мимо ушей ради все той же затемненности речения Иова, – он вроде бы говорил на языке нашем природном, да я вот не понимал ничесоже. Бывает же так… Ну вот, в таком роде, что на месте сем монастырском скоро воссядет злодейски римский папеж… Ну вот как это было мне уяснить?.. Папеж-мудрагель в Риме сидит – каждый то знает. Он что, в Дубно приедет, – так и кто его пустит в Крестовый?.. Непонятно. И после папежа – так сказал – место это вовсе останется без людей, и все, что мы видим сегодня, будет разрушено и осквернено, и ничего здесь не будет, кроме позорища некоего… Ну ничего не понять!.. Поляки разрушат? Да кто же им даст сотворить таковое кощунство?.. Да вся польская украина поднимется валом девятым и докатится до Варшавы, покрутятся еще, как уж на раскаленной сковороде, паны и сенаторы сеймовые, – мыслимо ли таковое? А Острожские что – промолчат?.. Даже Януш, католик по вере, и то вооруженной рукой не даст сотворить такового в родовых любимых пределах своих… Ну, вот и засвидетельствовал панотец Иов суемудрие свое – так радовалась подло в душе у меня какая-то сущность: а ты-то, Арсенко-бурсак, раскатал губищи свои: старец, благодать, сидеть у его ног и внимать словесам… Ну вот и внимай брыдне этой про папу да про пустыню на этих вот островах… Ну да, человек он хороший, человек он духовный, – но по слову 2-й заповеди «Не сотвори себе кумира и всякаго подобия, елика на небеси горе, и елика на земли низу, и елика в водах под землею…»