«Григорию – царевичу Московскому». А ведь надпись сия – примечательна тем, что ложного «Димитрия» сего князь называет его истинным именем – Григорием. Другими словами говоря, князь Острожский вполне знал, что за человека принимал он в Остроге, но честь оказывал ему, как царю. Да и в Московской смуте князь Василий-Константин, даром что был уже 85-летним старцем, вполне ревностное участие принимал: его личная армия, мало чем уступавшая польскому ополчению и кварцяному коронному войску, в военной навале сметала с лица земли московские крепостицы и городки, оставшиеся без законного царского возглавления.
Ну как вот было ему исповедовать страшные эти преступления?.. Да хоть трижды монашеские одеяния на плечи набрось, да хоть прирасти сидницей к своей покаянной медной скамье и корни в каменные полы пусти в Крестном том монастыре, но если ты знаешь – о Димитрие ложном я говорю – кого принимаешь по-царски в Остроге и даже именуешь его отнюдь не Димитрием, но Григорием, а потом участие принимаешь в страшном том беззаконии совместно с королем Сигизмундом III, королевичем Владиславом и значными панами Речи Посполитой, которое названо Смутным временем у московитов, а у нас – новой Московской войной, растянувшейся на почти десять лет с лишком, с неисчислимыми жертвами, с обезлюдением московских пределов, с изолгавшимися людьми – ведь какие демоны выпущены были из множества душ! – ну вот какое можешь ты покаяние принести? Как исповедовать инфернальное зло, в котором ты, в свои 85 лет, принимал самое живое участие?.. «Книга о постничестве» – ха-ха-ха… Да только печально все это, и смех мой не весел.
И вот, думаю я, тако и оставил великий игумен рекомое Дубно и в целом острожскую ординацию, отрясая прах со своих ног. А что он мог противопоставить своеволию князя? Тем более что князь Василий-Константин вкусил уже человеческой крови, – и разве мог Иов Зализо как-то его остановить? Или исправить? Да он не мог и грехов этих страшных древнего старца отпустить, не говоря о чем-то другом. Потому и удалился он к галицкому кордону, дабы не участвовать в делах тьмы старого князя, как говорил апостол Павел в послании к Ефесянам. Здесь он возобновил захиревший монастырек Свято-Успенский – притекла снова обильно братия, строены храмы великие, копаны пруды глубокие, разбиты сады велелепные, зиждены стены крепкие и многое чего еще примечательного в Почаеве-городке том сотворено неустанными трудами его. По обычаю, присущему игумену, устроена была и типография, в которой тиснением друковались духовные поучения и возражения супротив униатов… Ну и сам игумен Зализо[26] жил в пещере-щели, неусыпно молился о нашем несчастном народе и несчастном же крае, раздираемом этой «костью раздора», репьем унии сей… Я сказал было «молился», но нет же! Он молится до сих пор, и знает только Господь, сколько лет ему еще суждено духовно окормлять наши Русские земли… Многая и благая лета тебе, наш славный игумен Западно-Русского края!
Тако и ведаю я, досточтимый читальниче мой будущины, внешнее токмо, ибо нет у меня ни дара духовного, ни искусного словесного дара, ни разума трезвого, ясного и глубокого, дабы доходчиво изъяснить то, что вздымалось в душе моей в тот день давней осени, с каковой минуло уже 40 лет. Скажу посему просто, как было: потолкался я во дворе средь послушников и отложил разумение слов игуменских на светлое утро нового дня да пошел в келейку свою почивать и видеть сны молодые. А поутру восстав до свету, помолившись на утрене Богу, приложившись к иконам святым, съев просфору и запив оную водицей святой, вышел я из обители той и из города Дубно, направив стопы свои к Луцку.
Так в легкости, почти что счастье и в бездумии я преодолел остаток пути своего до велелепного города Луцка, сияющего драгоценным перлом на славных землях Волыни, прошед строго на полночь от Дубно.
Разумеется, Брацлав, к которому успел я привыкнуть за время жизни моей, в значительной мере уступал величественному городу этому, коий, не скупясь на злато и серебро из ризниц своих, украшали и оздобляли застывшими в камне молитвами-храмами как владетельные князья литовского рода, так и луцкие владыки-епископы. Много примечательного и удивляющего не готовую к толикой красе душу было в преславном сем граде, но не место и не время повествовать здесь о луцких приметах тогдашних, ибо прежде времени иссохнут сажевые чернила в моем скудоумном каламаре.
Велебный в Бозе панотец Иона Вацута, протопоп церкви столечное Луцкое святого Иоанна Богослова, был в городе нареченном фигурой известной весьма как по славе, так и по трубному гласу, более приличествующему диакону с орарем, от слова «орать» производным. Добромясое тело его, заботливо утепленное богатой зимней рясой, подбитой мехом неизвестного прежде мне зверя шиншиллы, величественно и достойно шестовало богатым луцким базаром, под стенами могучего укрепленного замка, построенного век назад великим князем Литовским Любартом. Не успев расспросить даже о нем, а лишь увидев его издалече, я тут же и догадался, что се и есть «велебный Иона Вацута», коий и был мне потребен ради брацлавского дела, – столько священнодостоинства, столько боголепной торжественности было в этом третьем по счислению первенства человеке стольного и великого города Луцка – после старосты Александра Семашка и владыки-епископа Кирилла Терлецкого.
– Да, – удостоверил догадку мою торговец расписных свистулек из глины, – это панотче велебный Иона, велик зде человек!.. Если что не по нему здесь, то только преосвященный Кирилл альбо пан староста Александр Семашко могут помочь виноватцу неудовольствия… Но обычно втроем они, аки Бог-Троица, нераздельны с недавней поры…
– Зачем, братец, осуждаешь ты сего служителя Божьего, – сказал я, защищая издали не знаемого мне луцкого протопопа, – ведь он духовник ваш, – разве не так?
– Так, пан молодик, но и тебе не стоит столь быстро судить о наших делах городских, неудовольствиях наших и осуждениях, – сказал торговец, дунул в свистульку свою и отошел от меня.
Может быть, я кривил душою своей, может быть, ведь я получил уже плату за путь свой, хотя и читал я молитву Иисусову, искупая некую провину мою, – кто знает. Но плата первая влекла за собой надежду на плату вторую, и вот уже нечто во мне, или же я сам, тот, что по плоти, а не по духу, и коему так важно было знать, перестав надеяться на высший Промысел обо мне, где преклонить главу мне на грядущую ночь, чего в рот положить, дабы насытить недостойное доброго слова чрево мое, и тем более – где перезимовать (ведь мне было обещано, и, может быть, и шел-то я в этот Луцк токмо за исполнением брацлавского обетования, – откуда и взялось во мне подобное самоувещевание?) – и виденное, слышанное накануне в проходимом сельце Берестечке и в Дубно уже совсем оставило не токмо рассуждение мое, но и вместилище памяти. И вот, стоя посреди развеселого, богатого и гомонливого базара, от века не знающего ни о чем, что святее выгоды дня продолжающегося, и глядя в степенно удаляющуюся спину панотца Ионы Вацуты, сподвижника и сотрудника епископа Кирилла Терлецкого и духовника всех луцких торговцев и мытарей, я думал от чего-то так же, как и каждый на этом майдане, будто зараженный болезнью некоей, в здешнем воздухе растворенной, я думал о предстоящей мне выгоде, иными словами – о другом золотом дукате, или хотя бы о парочке талеров звонких, и о затуманенном до сроку средстве-пути для получения оных помянутых.
Так пренебрежен был в основе своей нищенский закон, ибо отнюдь не прямую и грубую выгоду предусматривает призвание и нищенское умельство, но образ се жизни более совершенной, чем обычное течение дней, уподобленной в некоей части своей жизни юродивых, ибо напоминанием прикровенного смысла дает повод для совершения православным поспольством дела благого: милостыни…
Но тут нечто торговое, присущее базарной площади сей, со мной приключилось, и я, будучи как бы подброшен силой какой-то в направлении удаляющейся велебной спины, бросился следом, роняя в базарную мокрядь лотки продавальщиков, догонять наследника Мельхиседека, не обращая внимания на ропот обиженных и на ругань, повисающую на моих раменах безответно. Панотец Иона, имея зрение не только переднее, но и заднее, почувствовал мою устремленность к нему, оглянулся, а потом, прихватив полу роскошной рясы своей, побежал, сверкая серебром и отливом исподнего меха, к двум бездельным жолнерам, глазеющим по сторонам и лускающим семечки подсолнуха.
Что было после – нет нужды описывать, ибо то дело известное.
Как выяснилось значительно позже, рекомому протопресвитеру приблазнилось, что чужак, объявившийся на базаре, намеревался подло-преступно лишить его драгоценного дара жизни и, укрыв в складках плаща остер венецийский кинжал, погнался за Божьим слугой.
Однако недоразумение это мы разрешили к обоюдному согласию, и убытком было лишь то, что ретивые жолнеры-бездельники набили мне на лбу изрядную шишку, ударив по оному многогрешному неким деревом, – сотворено же было сие для упокоения меня при задержании и разбирательстве. Впрочем, был еще убыток один, и великий, и скорбный, но позже понятый мною как вразумительный: пока я лежал вне разума на земле и пока волокли меня за шиворот свитки следом за неистовым протопопом, выпал прочь из потаенного кармана (или же был нагло похищен ругательными жолнерами) брацлавский мой румяный дукат – таково скорое научение Божие начальному сребролюбцу… Прочухавшись в заточении и не найдя дуката своего, я опять, как в Брацлаве, впал в тягостное уныние, вскоре преобразившееся – опять-таки по слову Овидия – в настоящее горестное отчаяние: мне определенно не везло как в сем мире, так и в жизни вообще… Я ощущал себя страшно и безнадежно несчастным – в этих сокрушениях духа я дождался прибытия протопопа Ионы, который долго не хотел удалять с глаз долой сопроводителей-жолнеров моих, хотя я настойчиво просил сделать сие для последующего изъяснения тайны, с которой послан был неведомым мне мещанином из Брацлава.