Кость раздора. Малороссийские хроники. 1594-1595 годы — страница 64 из 66

«Все же дела свои делают с тем, чтобы видели их люди: расширяют хранилища свои и увеличивают воскрилия одежд своих; также любят предвозлежания на пиршествах и председания в синагогах и приветствия в народных собраниях, и чтобы люди звали их: учитель! Учитель!»

Но и того мы снова не слышим и не разумеем.

«Хлебы духовные» стали столь сладки и желанны, что пастыри наши, подобные Аарону Шибовскому из Жидичина, покупали себе духовные должности, как капусту на рынке, и расценивали приобретенное как средство для сытого прокормления и приумножения сокровищ земных. Тот дубенский молчальник-монах панотец Иов Зализо был в этом приоткрывающемся мне луцком аду совершенной белой вороной – да и просто мне казалось, что он мне приснился, привиделся. И сегодня, с берегов Самары-реки, в 1635 году от воплощения Бога-Слова, по свершению жизни моей, я могу сказать то, что неведомо было мне в пору моей бурсацкой юности и жития в Луцке: затеянное епископами – Кириллом Терлецким и Ипатием Поцеем – ради сиюминутных выгод текущего дня на деле вышло настоящим и страшным последствиями расколом, когда под иллюзорным преодолением разделения ХI столетия на Восточную и Западную церкви, еще больший раскол был устроен – уже среди единоплеменного русского нашего люда, и в горестной смуте погибло неисчислимое количество невинных в малом – по незнанию своему – душ посполитых, по забитости, по темноте, по отсутствию учения школьного и церковного, по нерассудливому смирению подчинившихся отечественным ересиархам, подведших их к гибельной унии с Римом.

Архимандрит же тот Аарон При-Шибовский и иже с ними недостойные пастыри и особы духовные, были как бы тем самым необходимым навозом для возгонки и возрастания ереси, и уже при незавершенной еще их жизни яркими и злосмрадными цветами расцвело ими насаженное чудовище – пышный сорняк унии, но произошло все это чуть позже, и закрыты были до срока глаза у всех нас, и до поры токмо недостоинством своих дней смущали и искушали сердца православных подобные Аарону лжепастыри. Приуготовлялась всем нам, народу русскому, большая казнь, или невероятной тяжести крест всенародного злострадания, но Господь не попустил еще до конца всему этому совершиться…

Позднейшие полемисты – русские и афонские, самовидцы и составители хроник, подобно моей, окрестили и наименовали уродца сего – унию – «костью раздора»… Кто мог представить себе, что инкубула эта окажется довольно живучей?..

Непостижимым же образом моя луцкая жизнь, начавшись побоями от протопопа Ионы Вацуты и продолжившись подобными размышлениями в жидовском шинке после жидичинского пенного меда и досужего повествования хмельного жолнера, итогом своим имела зимованье за разборкой судовых актов и от сырости слипшихся в единую массу многих архивных бумаг староства Луцкого, что и определено было нынче моими луцкими благодетелями и покровителями до срока известного, иначе же речь на римский манер – меценатами, – тем же Ионой Вацутой и старостой-перекинчиком, в недавности еще православным, а ныне католиком, паном Александром Семашко.

«Справен в грамоте и в красномовстве искусен, да к тому же почти что священник, – покажет в деле себя – ублажим владыку Кирилла высвятить его в попа, – паки и паки рекл обо мне панотец замковой Иоанновой церкви. – Хай разгребает вашу судовую неправду…»

«Так-так, – отвечал на то пан Семашко, представлявший собой малопримечательную для глаза фигуру, но, как впоследствии выяснилось, бывший достойным соперником преосвященного архиерея в сложном и порой трагическом дележе наличествовавшей городской власти, – Воистину о неправде рекут ваши честные уста, ибо нет никакой судовой управы на епископа нашего…»

Превелебный Иона кисло скривился на это, ибо по чину и званию своему должен был защищать своего святого владыку, но по-пустому перечить Семашке было бы неразумно.

Поулыбавшись и поискушав друг друга, значные лица города договорились-таки за оказанную мною услугу – как староству, так и епископскому двору – посадить меня с полным едоцким довольствием под Стрыйскую башню, в схрон, сиречь гродский архив, где в нескольких окованных медными листами сундуках хранилось в начинающемся тлении письменное наследие бурной градской эпохи за истекшее без пяти остатних годов шестнадцатое столетие наше от Рождества Христова. Дадено было мне лою[27] вдоволь для каганца, а также велия вельми книжища в чистых и свежих листах, дабы я то, что не успело сгнить еще в сундуках и рассыпаться в прах, со тщанием по своему разумению перенес в сию книгу, которую пан староста луцкий по уряду своему и нарек:

«КНИГА ГРОДСКАЯ ЛУЦКАЯ».

С тем и отворил я первый из сундуков, до обреза набитый пыльными свитками ветхой бумаги.

Так началась моя во всем новая – тихая и прикровенная внешне жизнь, подобная жизни монашеской здесь, на берегах Самары-реки, в сем текущем мимо оконца кельи моей года Божьего 1635-го.

Проводя дни напролет за разбором старых судовых актов, я получал какое-то странное, с оттенком некоей душевной болезни, удовлетворение, – странное оттого, что копание и перенесение обнаруженных актов в Книгу гродскую было отчасти подобно подглядыванию за чужой прикровенной жизнью, за ее смешными недоразумениями, за чужой скорбью, обманутостью и угасшими страстями. Старые склоки людей, умерших еще при короле Стефане Батории и раньше еще, при Сигизмунде II Августе, печалили мою душу бессмысленностью и нелепостью, и даже сквозь писарский канцелярит просвечивал ощутимо огонь давней вражды и забытых судовых дележей. Подспудно и неотвратимо выступало из подбашенной тьмы, тишины и моего уединения превеликого и необычайного пронзительное понимание некоей тщеты человеческого бытия, человечьей своевольной нелепости, младенческой слепоты и убожества под этим седым вечным небом, на этой орошенной кровью и потом земле… Так восставали в кромешном безмолвии и темноте, сгущенной за малым кругом света от моего каганца, освещавшим разве что пересохлый, желтый от времени лист документа и каламарь с гусиным пером, вокруг своих малых и никчемных ныне забот недавние значные люди волынской земли, разумевая жизнь свою бесконечной, а богатства нетленными, вовек пребывающими, – о, как забывчиво наше племя людское, как злокозненно и непостоянно оно! – и не помнит никто слово апостола Иакова о настоящем итоге земного стяжания: «Приидите ныне богатии, плачитеся и рыдайте о лютых скорбех ваших грядущих на вы. Богатство ваше изгни, и ризы ваша молие поядоша. Злато ваше и сребро изоржаве, и ржа их в послушество на вас будет и снесть плоти ваша аки огнь; егоже снискасте в последния дни».

Слушали вновь – и не слышали вновь же. Видели и не узрели. Какое же потрясение, какие беды и какой силы и сокрушительной жестокости войны потребны нам всем для того, чтобы опамятоваться?..

Со все возрастающей печалью я встречал день за днем и провожал вечер за вечером в своем сгустившемся и углубившемся зимнем одиночестве и неустанном сидении за старательной перепиской судовых актов, и жизнь моя как бы понемногу преображалась и перелицовывалась из живого течения своего, присущего только мне всем спектром богатых событий, проходимых земель, встреч с людьми, живыми и разными, красками и запахами нашей щедрой земли, – все это замедлялось в душе и в воспоминании, живые угли жара остывали, припадали белесой пленкой легкого пепла, схожей на архивную судовую пыль, и время обретало гулкость порожнечи, и, продолжая движение в отмеренных сроках, как бы стояло, ибо я не замечал ничего, погрузившись в иное. Подспудный подбашенный мир, заполняя душу мою, растворял в чужой и отраженной в ветхой судовой бумаге жизней и чаяний отошедших в вечность людей то немногое, что было мной, мою суть, или мой внутренний зрак, и я, перестав жить своим и живым, жил чужим и мертвым вполне, отраженным во мне, словно эхо. Это осмысливалось толчками усилия и преодоления вязкой и сварливой луцкой истории – истории новой, недавней и потому не особенно интересной для любителя летописания, но и эта никчемная история засасывала мозги и душу мои достаточно глубоко.

Контраст живого и мертвого, сегодняшнего и вчерашнего ощущался особенно остро, когда в мое бумажное затхлое логово под башней Верхнего замка, где крысы, отъедаясь на неотмщенных жалобах, подгрызали то, чего я не успел еще прочесть и занести беглым полууставом в Книгу гродскую Луцкую, спускался канцелярский писарчук и буркграбий наместник пана старосты Александра Семашко Юрий Кошиковский и прибавлял к моим актовым грудам добрую связку новых городских бед и вполне себе новостей, на свежей бумаге им занотованного и принятого не столь к исполнению урядом, сколько к бесконечному сохранению в гродском сундучном архиве, разгребаемом мною для какой-то химерной нужды, грешным бурсаком, забывшим уже о вольной воле полей, о щедривках и распевании утешного нашего. Глядя на новые связки от пана Юрия, я понимал, что жизнь там, наверху, все-таки продолжается. И это не давало моему духу окончательно угаснуть во тьме.

Так отраженно и запоздало обрел я и судовое свидетельство о собственном тайном доносе, которому придан был уже вид и достоинство гродского документа. Жалобу нынешнюю на не пойманных и потому оставшихся без ответа и наказания воров-козарлюг атамана Растопчи-и-забудь, принес уже сам пострадавший, добравшийся наконец-то до желанного ему стольного Луцка. В грамоте сей, мною же затем перенесенной в рекомую книгу, говорилось так о случившемся:

«На уряде гродском, в замку господарском Луцком, передо мною Юрием Кошиковским, буркграбим и наместником подстароства Луцкого, оповедал, и плачиве жаловал служебник его милости, в Бозе велебного отца Кирила Терлецкого, экзархи и епископа Луцкого, Григорий Степанович тыми словами: иже дей был послан от его милости, отца епископа Луцкого, и инших епископов з Кракова (…), в справах духовных водлуг науки и писанья листовного, отдал для схованя церковного, под тот отезд владыки его милости до Риму, протопопе Луцкому, которогож дей то слугу его милости Григоря року теперешнего девятьдесят четвертого, месяца сентября двадцать семого дня, поткавши с тое стороны перевозу Зхвистовского, в бору, слуги неякие килканадцать на конех, кгды дей ся з